Знал уже и другое — во всем виновата она. Она его ошарашила, захватила врасплох, его, ничего не подозревающего, доверчивого, обманутого, беднягу. Она приняла решение без него, не спросив, не посоветовавшись, не поставив его в известность, а потом, когда дело уже было сделано, не подготовила его к роковой вести, не настроила подобающим образом, не предупредила. Она вошла в комнату и сразу выпалила свою новость (как и задумала, чтобы его вид, любимые ею жесты, его слова не заставили ее раскаяться и изменить решение), и спровоцировала его на вопрос, который лишь по видимости требовал откровенности, по сути же был лживым; он поставил ей в вину и это: не прояви она самоуправства, ему волей-неволей пришлось бы быть честным и когда-нибудь бросить ей в лицо: «Я больше не могу!..» Теперь же она коварно открыла ему дорогу ко лжи, и он вынужден был ступить на этот путь, не мог иначе, хотя (прежде) боялся этого и (позже) презирал себя за это. Ибо, конечно же, в его груди, ах, жили две души [51], пока что осаждавшие, но не одолевшие друг друга, и вторая — душа любви и активности, — еще и теперь полная энергии, выразила боль и искренний протест, когда возлюбленная (в надежде на сопротивление) сказала горькую правду — любви его недостает силы перепрыгнуть через живые изгороди и ограды, преграждающие доступ в рай. (Тут-то ему и вспомнился полевой мак.) И возмущение его было настолько велико, что он забыл о презрении к самому себе и спросил себя: а что такое вообще в подобных случаях правда? Кто определяет ее, устанавливает критерии, измеряет? Правда должна быть одна, а бывает их много. Одна из них та, что у его любви слишком короткие для прыжка ноги, другая — воспоминание о полевом маке (смутный символ его слабости), третья — что он все еще любил ее (и никогда еще, как он думал, не любил так страстно), четвертая — радость оттого, что опять удалось избежать необходимости самому принимать решение, пятая — что он не хотел уступать никому воробышка, шестая и, может быть, самая правдивая правда — что он был слишком труслив для честного суждения о самом себе, поскольку следующий вопрос, определивший дальнейший ход беседы, он позволил продиктовать себе не мгновенно разросшейся до гигантских размеров любви, не ревности к будущему, а собственной трусости. Он бесстыдно воспользовался преимуществом человека, лишенного возможности принимать решение, и, заботясь исключительно о своем престиже, спросил: «Ты, значит, хочешь покончить со всем?»
Какой банальный поворот! Он показывает, насколько неподготовлен был Эрп. Все слова, что приходили ему на ум, были либо патетическими, либо сентиментальными и, следовательно, невозможными перед ее решительным, холодным лицом.