Володя уже не мог удержаться и все рассказывал, что сначала его представляли на Героя, и он еще получит Звезду, что он персональный участник республиканской выставки, а их, персональных участников, в районе только двое, — он топил себя окончательно, понимал это и падал, как в прорву. Валерий, который сначала подшучивал, замолк, кивал головой, не мог бить лежачего, и Лина, это понимала, этим Валерий нравился ей еще больше, и было жаль Володю, несмотря на удовлетворенное самолюбие, и вместе с тем чувствовала она неуютность, сквознячок, которым тянуло дальше, в их будущее, предвещая непогоду, а может, и бурю.
Неожиданно она попрощалась и побежала во двор, оставив собеседникам для ночных воспоминаний звонкий перестук каблучков по цементным ступенькам крыльца.
Все уже спали, только Фросина Федоровна сидела в большой комнате за швейной машинкой и строчила.
— Чего это ты раскраснелась? — сказала, мельком поглядев на нее.
И Лина сразу прижалась щекой к ее щеке, ей стало хорошо-хорошо, так хорошо, как не было еще никогда, даже сладко заныло в груди.
И мать поняла все.
После слякоти и гололеда выпал легкий снежок — уже, наверно, последний в этом году — и прихватило морозцем. Снег под ногами поскрипывал, и Василь Федорович с удовольствием прислушивался к своим шагам: последние зимы больше плакали дождями, а не веселили снегами да морозами, и теперь жадная память воскресила свист полозьев и визг утоптанного снега под детскими каблучками, а это воспоминание добавило ему в душу бодрости и молодой тревоги. Хотя ему и без того было легко, чуть ли не радостно. Как всегда, когда он шагал на работу. Она давно стала смыслом его жизни, он любил рано встать, нырнуть в человеческий водоворот, чтобы его искали, он кого-то искал, чтобы теребили и он теребил, любил распоряжаться, советовать, и не потому, что это легче, чем возле трактора или на ферме, ведь он знал всякую работу, на ней вырос и сейчас еще чувствовал себя вровень с косарями и пахарями, — а чтобы перебарывать эту вот сутолоку, приводить все к ладу и, наконец, доводить задуманное до логического конца, до завершения. В этом, наверно, не было ничего нового, любой человеческий труд чем-то венчается. В том кругу, в каком жил — в хлеборобском, — он поднимался со ступеньки на ступеньку, чуял силу, мощь, был уверен в своем месте. Только изредка ревниво прикидывал в мыслях: каков он — в масштабах района, области, чем лучше, чем хуже других, и надо сказать, оценивал себя самокритично.
Вся улица пахла печеным хлебом, ничего равного этому запаху нет в мире, это запах самой жизни, а в их селе к тому же особенный — такой хлеб пекли только в их пекарне. Об этом запахе, об этом хлебе, секрет выпечки которого знала только бабка Текля да тетка Одарка, шла слава по всему району, это было Грековой гордостью, которую, кстати, он никогда не показывал. Ибо она была связана с чем-то лежащим в самой сердцевине мира, человечество извечно живо любовью и хлебом, недаром женщины, особенно у которых малые дети, больше всего благодарны ему за пекарню. У иных хлеб будто глина, за день становится камнем, а у них — словно кулич. И еще чем нежданно-негаданно подкупил Грек женские души, так это газовыми плитами; газ провели из самого Чернигова, вбухав в это дело немалые денежки. Он ощутил со стороны мужей что-то похожее на ревность и посмеивался, но не пристыженно, а скорей вызывающе. «Позиция у меня такая, — отвечал на шутки, — чтобы освободить нашим женщинам время для работы в колхозе». И не признавался, что больше всего в этой позиции его греет мысль, что он скрасил чью-то жизнь, что у хозяйки появится время, чтобы отдохнуть, приласкать детей, а может, и мужа.