Белая тень. Жестокое милосердие (Мушкетик) - страница 305

Но Иван верит, что он все же оборонится, все же защитится. Иначе жизнь потеряла бы смысл, пошла против самой себя. Это похоже на то, как если бы солнце пошло по своей орбите вспять. Он тоже еще возьмет оружие в руки. Только повидается с Марийкой и сразу пойдет на фронт. И пройдет назад этот путь. Чтобы по нему больше не возили ни пушек, ни рабов.

Вскоре поезд остановился, немцам выдали горячую пищу. Они звякали котелками, и этот звук наматывался в тугой металлический клубок у Ивана в груди. Как ни напрягал он волю, как ни пытался думать о чем-нибудь ином, мысль все кружила вокруг еды. Снова лязгали ключами смазчики колес, на платформу влезали другие немцы — пришли в гости. И все вместе чавкали, чавкали, — казалось, над Ивановой головой чавкает один гигантский рот. А еда так вкусно пахла. Так пахнет только… Голодная память подсказывала, что так пахнет гартаначка — полевая каша, хорошо упревшая в чугунке, сдобренная толченым салом с чесноком и луком. Жирные точечки плавают в приправе, она дымится в расставленных прямо на траве мисках, а каша упревает, шкворчит на огне, берется хрустящей коричневой корочкой. Иногда в кашу подмешивают картофельное пюре, пюре на молоке и яйцах, чаще всего утиных, собранных на болоте в гнездах.

Спазмы сводили Ивану желудок, и, чтобы как-то заглушить боль, он начал думать о голодных годах, которых в его жизни было достаточно. Они цепко проросли в памяти. О том, как когда-то почти целый год просидели о матерью на одной картошке, да еще к тому же не было соли, так что ели картошку с кислыми печеными яблоками. Но и это не помогало, и он перекинулся памятью за колючую проволоку, где черствая, похожая на камень, наполовину из перемолотых костей, а наполовину из опилок, буханка на десять человек и полчашки какого-то пойла, а потом еще дальше — в первый, почти совсем без пищи плен, в бывшие польские военные конюшни, где только вода да сырая свекла, но теперешний голод не хотел мириться ни с тем, ни с другим, не признавал примеров и аналогий, сжимал горло до темноты в глазах. Еще и нашел себе страшного сообщника: Ивану захотелось пить. Хотелось все сильнее и сильнее, слюна во рту стала вязкой, как вишневый клей, и почему-то холодной.

Иван попробовал лечь ничком. Но его затошнило, и он снова повернулся на правый бок. Ныло все тело: каждая косточка, каждая мышца, занемевшие на твердом помосте, терзаемые тысячами стыков и стрелок Европы. Он молил судьбу, чтобы поезд тронулся, чтобы заглушил чавканье, чтобы ветер развеял запахи. И она, видимо пристыженная тем, что не может послать ему ничего другого, послушалась. Дважды ударил станционный колокол — совсем как в прежние мирные времена, — коротко предупреждающе крикнул паровоз, дернул вагоны. Словно судорога прошла по эшелону, паровоз дернул еще раз, вагоны даже затрясло, однако они не сдвинулись с места. Паровозу не хватало сил, — наверное, к эшелону добавили еще несколько вагонов, — сил не хватало самую малость. Ивану казалось: как раз столько, сколько весит он. Иван даже ощутил собственный вес, вес обессиленного тела, ему хотелось даже чем-то помочь паровозу. А тот тяжело-тяжело толкнул вагоны назад, ударил грудью и все-таки сорвал стальной эшелон, натужно пыхтя, гундося, потянул за собой. И вот уже снова побрякивают буфера, стучат колеса. Тот тяжелый, глухой перестук бил в голову, в мозг. Иван переносил его все тяжелее и все же радовался ему. Стук паровозных колес, мчавших его к родному дому, стук, который и сам по себе — вечный мажор. Ведь, пожалуй, именно в колесах едва ли не полнее всего воплотилось стремление людей к движению, к новым местам, бесконечным пространствам, к радости.