Выдержать этот шквал умеет, пожалуй, один лишь Борозна. Он спокойно выжидает, пока Карп Федорович выклокочется, а потом кладет на стол листок и говорит:
— Эту бумаженцию подписали вы сами. Так что сами и расхлебывайте. А мне дайте то, что требуется.
Карп Федорович человек пробивной и хозяйственный. Тем он и держится, научных статей не пишет, он не настолько глуп, чтобы их писать и чтобы все увидели его глупость. Зато ни один юбилей без него не обходится. Одинец умеет выпить и поесть, в отличие от того же Дмитрия Ивановича, который всегда, даже за самым изысканным столом, глотает пищу наспех.
Для таких вот банкетов, а также для женщин у Одинца в запасе около десятка острот, коими он и впрямь способен развеселить общество, которое его не знает. Когда же остроты иссякают, он становится неинтересным, и тогда проступает наружу отсутствие такта, грубость, бесцеремонность. Сегодня каждого, кто входил в банкетный зал, он встречал одними и теми же словами:
— Ну, а при чем здесь ты?
Кое-кто, к примеру Дмитрий Иванович, хорошо знавший Одинца, отшучивался: «Я хоть на работу именинницу принимал, а вот чего ты примостился возле колбасы?» Но было несколько человек незнакомых, наверное Нелины товарищи школьных лет, соседи и родственники, — те конфузились, краснели, одна парочка попятилась было даже к выходу, и, только поняв по раскатистому смеху Одинца, что это шутка, несмело вернулась к столу. Борозна не подошел к Неле. То есть подошел, но не так, как ему хотелось, а в толпе, пожал руку, отступил в сторону, освободив место следующему поздравителю. А ему не хотелось освобождать это место, ему хотелось поздравить ее как-то особенно, просто и сердечно, — не решился. И только из-за того, что боялся смутить Нелю. Они лишь обменялись взглядами — она сверкнула на него счастливыми, полными любви глазами, — ему показалось, бросила в душу пучок лучей, они закололи, как малюсенькие иголочки, — тонко, мучительно, сладостно, и он зажал их в груди, боясь растерять. «Ты же видишь, — извинялись и радовались ее глаза. — Я должна, я вынуждена отбыть это. Мне тут хорошо, хотя вдвоем было бы еще лучше. Ты меня понимаешь, любимый?»
Он ее понимал, хотя и чувствовал нечто похожее на обиду, на досаду, что эти люди на некоторое время разлучили их, да еще и оттеснили его в сторону, заявляли на нее какие-то права, по крайней мере право разделить с ней радость, и совсем игнорировали его самого, его право, даже не подозревая об этом его праве. В то же время он ощущал досаду на себя. «Я, кажется, могу все, а вот этого не могу, — думал он. — Почему я не могу подойти и сказать: «Милая, любимая, я люблю тебя и по-особенному желаю тебе счастья в этот вечер». Я еще ни разу не сказал ей «милая». А я ведь думаю именно так. А вот сказать не умею. Это во мне так глубоко, что страшно извлекать на поверхность, чтобы оно не тускнело. Оно такое стыдное…» Он подумал по-деревенски «стыдное» и понял, что оно связано с застенчивостью, заложенной в нем с детства.