* * *
Десять дней я не вылезал из дому. Я пытался закрепить на бумаге зыбкость своих снов, передать ей на вечное хранение то состояние души и тела, какое владело мною во время пробега, очень близкое к счастью состояние, если не равное ему. Потому что все желания, которые ежедневно отягощают собою слабый человеческий дух, уступили место одному-единственному, и это единственное, жажда простора и движения, воли и покоя, удовлетворялось ежедневно с избытком. С щедростью и с размахом, неведомым судьбе. И скорее всего более в ней неповторимом.
Короче говоря, я сочинял обычные газетные очерки, но впервые в жизни не стеснялся при этом ни одного из тех чувств, которые пришлось пережить, — ни страха, ни восторга, не дозировал эмоций подобно опытному провизору, не занимался умозрительной бухгалтерией, не делал поправки, даже самой дипломатической, на чьи-либо достоверно известные мне вкусы. Впервые я позволил себе, а по правде — заставил себя, писать сугубо деловую вещь без тормоза и без оглядки, с тою же беззащитной искренностью, с какою писались дневники и заметки, составившие ныне заветную мою папку. Впервые и она пригодилась. Я черпал из нее как из закромов, целые куски включал в ткань своего повествования, радуясь тому, сколь уместны и ценны оказались для меня эти записи, эти странички из репортерского блокнота, эти театральные программки и ресторанные салфетки, — значит, не зря все же марал я их вдоль и поперек корявым, неразборчивым почерком, преодолевая смущение и насмешливое к самому себе отношение, убеждаясь постепенно, что нет скромности в этом занятии, что, взяв в руки перо, я дал себе право и взвалил на себя обязанность судить обо всем на свете, не стесняясь авторитетами, забыв о бытовом своем ничтожестве, о неустроенной жизни, о несложившейся судьбе, о запущенной квартире, — господи, какое продвижение по службе, какая власть даст мне такую внутреннюю свободу, такое упоительное сознание собственной правоты!
Два дня назад я перепечатал два первых очерка в редакционном машбюро и сдал в секретариат. Предчувствуя при этом, что настало время расплачиваться за все минуты вдохновения и вызванные им самонадеянные мысли. Наш секретарь Валерий Ефимович сложно воспринимает мое творчество. С одной стороны, он как будто бы его великодушно поощряет, никогда не упустит случая поддержать солидарно на летучке похвалившего меня критика, вскользь, правда, однако и недвусмысленно: «Как же, как же…», а с другой — не доверяет ему, бдительно к нему присматривается, в любой заметке, не говоря уж об очерке, отыскивая рискованные замечания и «мутные», по его выражению, места. Каждый газетчик знает, что иногда в пятистраничном сочинении всего-то и есть дорогого одна-две фразы, так вот именно эти самые фразы Валерий Ефимович с роковой неизбежностью считает «мутными» и вымарывает, нюх у него безошибочный. «Я тут у вас два слова убрал, — скажет он, доброжелательно похохатывая, — вы и не заметите, какие». Заметим — те самые. Тут волей-неволей начинаешь злиться, за голову хвататься, произносить разные жалкие слова насчет того, что дернул тебя черт пойти работать в газету, которой, как известно, не нужны материалы хорошие, а нужны нормальные. Валерия Ефимовича это искренне удивляет. Он чистосердечно поражается, как это можно впасть в такое постыдное, немужское отчаяние из-за каких-то двух-трех туманных фраз. «Не это моя работа! — надрываюсь я в таких случаях. — Единственное, чему я в жизни научился! Если бы я умел еще реставрировать мебель или лудить посуду, мне было бы наплевать на мои слова. Но я не умею!»