— Кто? Я?
Ну, слава богу, провокация удалась, Коля уже петушится и совершенно в прежнем стиле бахвалится удалью, связями своими, умением жить и способностью резать правду-матку прямо в глаза и, более всего, жизненной своею силою.
— За меня будьте спокойны! Я везде нужен! Вот так вот! — заканчивает он свою сбивчивую тираду, и мне не остается ничего иного, как попрощаться, пожелав Коле неомрачаемых семейных радостей.
Надо бы выйти на улицу, но я отчего-то не двигаюсь с места, уставившись в издерганный нервными пальцами диск автомата. Маше, вот кому так и тянет меня позвонить теперь, как в юности позвонить — с улицы, с угла, из старого глухого парадного, потому что такие разговоры я не в состоянии был вести по коммунальному телефону, под гипнотизирующим взглядом отставного прокурора Сергея Федоровича, у которого, конечно же, именно в этот момент назрела необходимость связаться с товарищеским судом.
Только вот о чем мне говорить с Машей? Разве что спросить, благополучно ли добралась она вчера до дому, да еще поинтересоваться деликатно, как ее родители отнеслись к тому факту, что она не пришла домой ночевать. А в самом деле, как отнеслись? Я не имею никакого представления о том, как переживают эту классическую родительскую драму нынешние папаши и мамаши, сами по пять раз разведенные, свободомыслящие, презирающие запреты, ведущие с детьми либеральные беседы на любые темы. Задним умом я сознаю вдруг, что не знаю Машиного телефона. Я так его и не разведал, да и не испытывал потребности разведать, нынешняя охота позвонить Маше не более чем каприз. И хорошо бы мимолетный.
Я иду домой, вчерашний снег уже не более правдоподобен, чем прошлогодний, на дворе влажная, теплая осень, летят вдоль улицы тяжелые листья, в такие дни надо ходить на премьеры, покупать астры и хризантемы, надо ждать кого-то в толпе возле театрального подъезда, вдыхая аромат духов, перемешанный с запахом бензина и дождя. А я вот вхожу в метро, в котором, между прочим, мне тоже мерещится какая-то праздничная сутолока, в темном стекле вагона я ловлю свое отражение, затерявшееся среди нарядных плащей, ярких платков и косынок, повязанных искусным, трогательно женственным способом, — что там за странный лысоватый человек передо мною? И много ли ему осталось до того безнадежного, усталого равнодушия, когда уже нет никакого желания искать мимолетный свой облик в вагонном стекле? Потом я долго бреду по опустелой нашей улице, похожей вечером на заброшенный сад.
Я думаю о том, что завалюсь сейчас спать и спустя полчаса непременно увижу во сне Кулундинскую степь, пугающе беспредельную, желтую, словно лунная поверхность, и Чуйский тракт увижу, и табун годовалых телят, которых гонят в Бийск на бойню алтайские ковбои в телогрейках и ушанках, бычки задерут копыта на радиатор, уставившись на нас невинными своими глазами. «Эх, ребята, ничего-то вы не успели!» — скажет лихой русский водитель Саша Катенев, а внизу, под самым трактом, Катунь будет греметь и перекатывать плоские камни. Автопробег отныне долго не уйдет из моих снов, как не уходил из них Париж, он и теперь-то нет-нет да и возвращается в них с какою-то ошеломляющей конкретностью, что уже и не поймешь, видел ли я когда-нибудь его наяву. Ступал ли по шуршащему гравию Люксембургского сада, собирал ли каштаны возле допотопных скамеек с гнутыми субтильными ножками, заходил ли на улице Сен-Жак в кафе, чтобы по телефону на цинковой стойке позвонить в другое кафе, на улице Алезия, где ждут меня вот уже целый вечер, неужели это я любезничал с хозяйкой и рылся в утомительной растрепанной книжище телефонного справочника «Боттэн»? А может, и не я? Может, это мой умозрительный двойник из фантазий и надежд, который в детстве совершал за меня различные недостижимые мною поступки: забивал решающие голы команде бахрушинского двора, гонял по переулку на трофейном велосипеде «Элит», которого никогда у меня не было, и как ни в чем не бывало подходил на переменке к первой школьной красавице Наташе Рязанцевой.