Пламя пожирало деревянную конструкцию, и вдруг охваченный огнем мост, отцепившись от берегов, поплыл по Неве.
Как погребальное судно викингов.
* * *
Арестован Митька Рубинштейн. Не рухнут ли акции Русско-Азиатского банка? Он один из крупнейших акционеров. Не хотелось бы. Я, хоть и мелкий, но тоже акционер. Обвинили, как принято, в шпионаже. Думаю, ерунда. Скорее всего, или попытка чья-то прибрать к рукам его капиталы, или очередной подкоп под Николая, всем известно, что Митька кредитует и Романовых, и Распутина, и правительство – всех.
Поймал себя на мысли, что это меня не особо волнует. Вот подумал, не упадут ли акции, а котировки смотреть в газету не полез. Упадут – не упадут, суета сует и томление духа.
* * *
Климент едет на фронт. Пришло письмо. Он и так, казалось бы, на фронте, но нет, Киев – это тыл, глубокий тыл, более двухсот верст до линии фронта. А теперь он едет непосредственно на фронт, в действующую армию, будет работать в дивизионном лазарете.
«Невозможно сохранить раненых, не оперируя их прямо там, на фронте. Когда их привозят сюда, в тыл, все уже потеряно, заражение, гангрена, только ампутация, потеря конечности, инвалидность…» Это из его письма мне, уверен, что ничего подобного Елене он не писал, пытается сохранить ее покой.
Каким-то образом ему удалось встретиться с его бывшим, я имею в виду в мирное время, начальником.
В Военно-медицинской академии Климент работал под началом Владимира Андреевича Оппеля. И вот, оказывается, тот нынче стал главным хирургом там, на фронте.
Я так и не понял из сумбурного письма брата, где и как он вновь пересекся с Оппелем, что-то по линии Красного Креста, где тот является куратором, но, видимо, именно он уговорил Климента, что работа непосредственно на передовой позволит ему быть более полезным.
«Более полезным» – это опять-таки цитата из его письма.
* * *
От одиночества, возможно, стал все чаще наведываться в дацан. Не на службу, собственно, а на разговоры с настоятелем. Пьем чай после хурала, разговариваем, спорим. Разговоры наши весьма забавны. Он говорит о буддизме, об учении Шакьямуни как о реальности, как о его собственной лобсановой личной жизни. Я препарирую его слова академическими тезисами, как ножом хирурга или, скорее, патологоанатома. И кажется мне, что Лобсан у меня выигрывает.
Поначалу я был очень горд своими начерпанными у немецких академиков знаниями. Горд и предвзят. Пренебрежителен. Полагал себя всесторонне образованным в вопросах истории и течений буддизма. Собеседника же своего считал человеком темным, верующим во все эти легенды в силу происхождения и воспитания. Кем-то вроде наших деревенских бабок, верящих в Илью-Пророка, гремящего по небу в колеснице, в бесов, в банника и овинника. Только более начитанного про своих «банников и овинников».