Потом Василий Васильевич и Алексей долго говорили о недавней ночной бомбежке, о судовых делах, о предстоящем рейсе.
Распрощались уже в двенадцатом часу — только-только успеют на судно. Шли по улицам молча, быстро, торопясь добраться в порт до наступления уже близкого комендантского часа. Ночь лежала светлая, тихая, безлюдная, и в тишине этой особенно четко звучали их дружные шаги по деревянным тротуарам. Пахло зеленью листьев, пылью, недалекой рекой, и сквозь запахи эти нет-нет да и доносился еще один так не свойственный деревянному Архангельску: запах гари, запах войны…
— Дядя Леша, — начал Коля и тотчас поправился: — Алексей Александрович… А вы разрешите мне к пушке? К той, — голос его чуть дрогнул, — возле которой… папу?
Маркевич ответил односложно, но вложил в ответ все свое уважение к просьбе подростка:
— Это твое право.
И когда поднялись по трапу на спардек, еще раз нарушил молчание:
— Пойдем спать, Николай. Завтра рано придется вставать: пароход перетянут под погрузку.
Коля нерешительно попросил:
— Можно, я побуду на палубе? Все равно не усну.
— Побудь. Я тебе на диване постель приготовлю.
— Хорошо, дядя Леша. Спасибо.
Маркевич ушел, а корабельный воспитанник еще несколько минут постоял возле трапа, ведущего на ботдек, к капитанской каюте, и тихонько, на цыпочках, чтобы не греметь сапогами по железной палубе, отправился на полуют. Он прошел так осторожно, что вахтенный матрос на спардеке, не заметил его. Поднялся на площадку, к заново покрашенной пушке, долго-долго стоял возле нее, но блестящие части орудия видел, а совсем другое, то, о чем ему рассказывал друг отца, кочегар Петр Иглин. Видел пламя, возникшее от зажигательных пуль немецкого самолета, видел море огня, бушующее на полуюте, и в огне этом, в едком дыму — человека, направляющегося, пошатываясь из стороны в сторону под тяжестью стеллажа со снарядами, к борту. Еще миг — и взорвутся раскаленные снаряды, разнесут на клочки и орудие, и корму парохода! Зная это, торопится человек, изо всех сил спешит сбросить за борт свой страшный груз. И — бросает, и падает сам, пересеченный пулеметной очередью с гибнущего бомбардировщика…
— Папа! — сдавленно вскрикнул Коля, будто все это произошло только что, на его глазах, будто вот он отец, — и был, и нет его больше. Пошатнулся, рукою за горло схватился, так стало больно и одиноко от увиденного. И, сутулясь, вобрав голову в плечи, медленно-медленно побрел назад, на спардек.
В этот час на корабле не спал еще один человек свободный от вахты. В каюте с неплотно прикрытой дверью сидел за столом и думал, думал о своем горе Ефим Борисович Носиков. Он настолько погрузился в тяжелые мысли, что войди кто-нибудь в каюту, окликни его, даже тронь, все равно не услышит и не почувствует. Может, так бы и просидел до утра, до тех пор, пока пароход начнет пробуждаться. Может, и утром не смог бы очнуться, прийти в себя. Ведь недаром же говорят, что сильное горе бывает страшнее смерти…