Доктор Патрик вытаскивает из меня плаценту и кладет ее на столик рядом с собой. Она спрашивает Эли, планирует ли он ее забрать, потому что некоторые евреи воздают плаценте почести, устраивая ей похороны. Он переводит взгляд на меня, и я отрицательно качаю головой. В Талмуде она зовется «древом жизни» из-за похожего на ветви рисунка вен на ее поверхности и способности поддерживать в ребенке жизнь. Она дрожит на подносе и выглядит просто омерзительно. Это мы с собой домой не повезем.
Через минуту мне приносят младенца, завернутого в чистое голубое одеяльце, и я вижу его макушку с крошечными светлыми локонами, потемневшими от влаги. Личико сморщено, но кожа у него такая золотистая, какой я не видела ни у одного новорожденного. Эли рядом со мной заливается слезами, но я спокойна.
— Привет, — говорю я своему комочку. — Как дела?
Весь последующий час я только этим и занимаюсь — общаюсь с ним, болтая о том о сем, а младенец смотрит на меня своими глубокими темными глазами и не сводит их с моего лица. Воркуя, я пытаюсь осознать связь между этим крошечным человеком у меня на руках и телом, из которого он вышел, но не могу избавиться от ощущения, что этого ребенка выдали мне на попечение случайно, а в животе моем до сего момента было не что иное, как обычная набивка.
А как же материнские чувства? Почему этот младенец кажется мне чужим, хотя я столько месяцев провела, тыкая в живот и хихикая, когда его пятки в ответ пинали стенки моей матки? Я все говорю и говорю, надеясь, что с помощью слов смогу убедить саму себя, убедить его, убедить всех, что испытываю любовь.
Через некоторое время медсестра приходит проверить, как у меня дела, и хмурится при виде моего живота. Плохо сокращается, говорит она и массирует мне живот, чтобы запустить этот процесс. Плоть на животе напоминает мне водный матрас на кровати — податливая кожа колышется, когда она разминает ее, словно тесто для халы.
Боль после родов сильнее, чем я думала. Швы, которые доктор Патрик наложила после того, как все вышло, очень неприятно тянут, а медсестра не дает мне ничего сильнее ибупрофена. Я пытаюсь покормить младенца грудью, но меня тут же накрывает волной боли, и я едва его не роняю. В глазах мутится, и я откидываюсь обратно на подушку.
Когда минуют два дня, отведенные мне на восстановление, Эли отвозит меня в дом для молодых матерей в Нью-Сквере. Я пробуду там две недели, и, когда придет время делать обрезание, Эли заберет ребенка, а затем привезет его обратно.
Мне запрещено появляться на брис[227], потому что матерям нежелательно испытывать эмоциональное потрясение — или, хуже того, впадать в истерику — при виде крови собственного ребенка. Эли не рассказывает мне, как все прошло и плакал ли он, но, когда младенца привозят обратно, он спит восемь часов кряду. Все это время я словно ястреб слежу за обретшим имя Ици, опасаясь, что он так и не проснется. В соседней комнате был случай с малышом, который весь посинел, потому что раввин слишком туго его спеленал. Я снова и снова проверяю муслиновые пеленки — не слишком ли плотно они намотаны, не нарушен ли кровоток у Ици. Местная служительница говорит, что волноваться не стоит, что от капель вина, которые используют в качестве обезболивающего, сон может быть очень крепким. «Ложись спать, — уговаривает она меня. — Я за ним послежу. Не волнуйся ты так».