Калина (Когут) - страница 149

— Чего бы его стали убивать, милок, если уже троих убили?

— Не убили бы четвертого?

— Нет, — сказал Матус с огромной уверенностью и силой.

— Почему?

— Ну, не знаю почему. — Матус помолчал, слегка кивая головой, всклокоченной, как пук соломы, потом шепнул: — Был бы маленький. Он был бы слишком маленький, чтобы его убивать.

«Не бывает слишком маленьких для убийц, нет таких в роду человеческом, а вот, например, кролики…» — Но этого Бартек уже не сказал вслух, ему хотелось вытянуть левую руку, которая не болела, сделать какой-то жест, положить ее на плечо Матусу, пожать его руку. Но рукой многого не выразишь, особенно левой, особенно здесь и в такое время. «Не будь сентиментален, пацифист с лесным прошлым»; сделалось как-то темнее, потом Бартек заподозрил, что это потемнело у него в глазах.

— Пить хочется.

— Вот целебный отвар, испей.

Во рту, в глотке обожгло, точно самогоном, но Бартек пил жадно, пока Матус не сказал:

— Хватит, ты бы поел.

— Посплю.

— Уснешь голодный — не проснешься, уснешь у меня на веки вечные, ты уже с неделю не ел и кровью изошел; есть у меня бульон, бульон из птицы, как для детишек, не из голубя, где тут голуби, — из вороненка, это я специально для тебя, сейчас разогрею…

Но Бартек не слушал, вернее слушал, не слыша; бульон из вороненка, как в нелепом сне, Матус куда-то выходит, шаги его слышны долго и все поблизости; так Петер петлял вокруг землянки, долго и настороженно, это было очень давно и было прекрасно, Петер не обшаривал полей недавних сражений, не искал живых среди убитых и убитых среди живых; через минуту Матус, возможно, принесет на плече, на спине, притащит, словно колоду, какой-нибудь новый трофей в облике человека, солдата или офицера, который уже побывал в аду, на том свете, откуда Матус выволок его за ноги, за полу мундира, нет, Матус сначала тормошит за руку; дрожь, бьющая изнутри, какой-то озноб, надо получше укрыться, Бартек нащупал левой рукой обтрепанное одеяло, может, это и шинель, попытался подтянуть к подбородку, тщетно, с краю эту тряпку придавило чем-то тяжелым, видимо, стулом — столом из пня, ощупал еще правую руку, прикрученную тряпками к груди и ключице, под тряпками что-то мягкое, опухоль, а может, снадобье Матуса — паутина с хлебом; хлеб с паутиной, какая-то дикость, надо бы его расспросить, в этом что-то есть, особенно в паутине, хлеб и паутина, некий символ; опять сонливость — так уж и будет теперь: сон, полный видений, искаженных мыслей и воспоминаний, и короткие, внезапные пробуждения, когда память перестает куролесить и работает как отлично вышколенный разведчик; хлеб и паутина, это уже было где-то, только где? Кто-то говорил об этом, кто-то морочил этим символом, может Сворновский, он был малость ушибленный; нет, в Вилковицах, у Совиной горы, в изгнании кто-то говорил об этом; во время оно, что в тех местах означало — очень давно, к ранам прикладывали хлебный мякиш с паутиной, теперь Бартека немного удивил собственный смех, который звучал здесь чужеродно, не вязался с этим местом, и Бартек перестал смеяться над своим открытием, мысленно похвалил Матуса, который не так уж глуп, может, вовсе не сумасшедший, потом прискакал на маленькой мохнатой и взмыленной лошадке Петер, чтобы сообщить раненому, что уже идут русские; долго стоял Петер и глядел куда-то мимо лица Бартека — это был уже сон.