Желания требуют жертв (Халикова) - страница 134

— Вероятно, к дождю, — довольно грубо ответил Платон, при этом делая вид, что самым внимательнейшим образом разглядывает мраморный бюст своего длиннобородого тёзки, остриженного «под горшок», стоящий на высоком пьедестале здесь же, рядом со столом деда.

Пётр Александрович, в своих домашних туфлях, сел в кресло спиной к бегониям, устало положил локти на стол, на старый письменный стол, вечно перегруженный беспорядочно нагромождёнными стопками книг, и пристально поглядел на внука. Платону было неловко, он вдруг почувствовал себя здесь совершенно чужим, чужим в комнате, где он провёл много дней своего детства, чужим среди всех этих старых вещей, давно изученных до мельчайших подробностей и бьющих по памяти своей сентиментальностью, но ставших мгновенно незнакомыми, и даже привычные сызмальства бегонии на подоконнике показались ему враждебно настроенными. Он больше не мог всего этого выносить.

Старого Кантора покоробил такой ответ внука, которому он всегда был предан всей душой, которого любил как родного сына.

— Да, дерзости тебе, мальчик, не занимать, ничего не скажешь.

— Что ты имеешь в виду?

— Ты полюбил тщеславную женщину, с… — старик запнулся чтобы подобрать нужное слово, — с экстравагантными выходками. Тебе, вероятно, было больно, слишком больно, ты не мог больше страдать, терпеть все эти адовы муки и представлять её в объятиях другого мужчины или других мужчин.

— К чему все эти разговоры? Дед, ты что, пообщавшись с Романовской или Лебешинским, превратился в поборника строгой нравственности?

Услыхав фамилию Лебешинский, старик болезненно закивал трясущейся головой, обречённо побледнел, но продолжил.

— Платон, это ведь ты тогда остановил меня в коридоре и зашептал на ухо о том, что театр разорён, а Лебешинский — полнейший банкрот?

— Не понимаю, о чём ты?

— Видишь ли, в театре я много разговаривал с людьми и вслушивался в их речь, тональность, в какие-то неуловимые особенности голоса, но голос, изменённый до шёпота, трудно узнать. Ты, мой мальчик, изменил голос до неузнаваемости, но твоё детское «ш», которое мне ласкало слух с тех пор, как ты научился говорить, изменить невозможно, особенно в шёпоте, в шёпоте оно ещё ярче. Я слишком старый и, вероятно, выживший из ума, оттого-то и не сразу понял, что это ты. Но эта шипящая, произнесённая таким особым образом, долго и навязчиво сверлила моё бессознательное, пока не вышла наружу, в сознание. Если бы тогда, в коридоре, ты назвал Лебешинского по имени, я бы ничего не заподозрил.

Платон понял, что дед всё знает и в его случае отпираться бессмысленно, и, наверное, то, что он знает, очень даже кстати. Поэтому он и не собирался отпираться, сейчас он был как в тумане и не вполне осознавал всё происходящее, но хотел положить этому конец.