Несколько раз попадался Кульчицкий. Однажды он проштрафился слишком уж сильно. Жучков не поддавался ни на какие уговоры. Тогда я посоветовал: «Вы не человек, а кремень. Раз ничем вас не поколеблешь, пишите приказ об исключении и положите его в ящик. Получит история огласку, вы его прикрепите на стенку, не получит — порвете». Кремень дал трещину, об истории никто не узнал, приказ не появился. Патриархальность нравов кажется теперь легендарной.
Со стороны мы выглядели, наверное, незанятыми людьми. Посещение лекций полусвободное, за пропуски никто не берет за шиворот, ограничиваются замечаниями. Вечера — чтение стихов — либо на литобъединениях, либо в общежитии, либо на квартирах. Стипендии и случайные получки за чтением стихов уполовиниваются в шумных заведениях, прежде всего в известном баре номер четыре на Пушкинской площади. А тут еще первые встречи и первые расставания с единственными и неповторимыми на бульварах, у памятников, в театральных подъездах. Долго спустя я вспомнил об этом времени в коротком стихотворении «Снегопад»:
Ах, как он плещет, снегопад старинный,
Как блещет снег в сиянье фонарей.
Звенит метель Ириной и Мариной
Забытых январей и февралей.
Звенит метель счастливыми слезами,
По-девичьи несведуще звенит,
Мальчишескими крепнет голосами,
А те в зенит...
Но где у них зенит?
И вдруг оборвались на верхней ноте,
Пронзительной, тоскливой, горевой...
Смятенно и мятежно, на излете
Звучит она над призрачной Москвой.
А я иду моим седым Арбатом,
Твержу слова чужие невпопад...
По переулкам узким и горбатым
Опять старинный плещет снегопад.
Стихи, как всегда, лучше передают ощущение «призрачной Москвы», которое я с трудом пытаюсь передать в прозе. Мальчишеские голоса действительно поднимались в зенит и впрямь оборвались на верхней ноте. Верно ли чувство «призрачности»? Для меня, как это ни горько, да, верно. Когда наугад я пробую вспомнить тот или иной предвоенный день, память все время сталкивает меня с милыми тенями. Вот со Львом Коганом (однофамилец Павла) мы поднимаемся от Охотного ряда вверх по улице Горького. «Зайдем к Севке Багрицкому?» — «Я с ним не знаком». — «Большое дело! Познакомишься». И мы стучимся в дверь дома по проезду МХАТа, нам открывает заспанный темноволосый паренек: «Умаялся после репетиции, вздремнул, хорошо, что разбудили». Мы знаем, что репетиция шла в Арбузовской студии, о которой уже идет разговор по Москве. Севка начинает с жаром рассказывать о ней, круглое лицо оживляется, он гормя горит «Городом на заре» — первой и последней пьесой юного театра. Мы сами через несколько дней встретимся с молодыми артистами. «Моя всесветная родня повсюду пробует дороги», — пишу я в то время. Всесветность пока замыкается в кольце «Б», но не перестает для нас ощущаться именно всесветностью. Потом начинаем читать стихи. Севка свои страшно воет, но, не смущаясь, заявляет, что как раз так читал его отец. Наша ирония окрашивается в почтительность: «Сам Багрицкий!» Это еще до «отталкивания» от него. Стучатся в дверь. После короткого разговора в передней наш юный хозяин появляется с кошелкой. «Юрий Карлыч зашел, принес молока, будто я маленький. У меня кое-что покрепче есть». И, поставив кошелку на пол, тянется за книжный шкаф, вытаскивает «Цинандали». На Олешу мы молимся и досадуем, что не выскочили вместе с Севкой в переднюю, хоть краем глаза поглядеть на автора «Зависти». Пьем легкое вино, за окном зимний вечер, медленно падает снег.