Гроб для меня принесли заранее – он стоял в сарае, пока я была/не была. Сколько это продолжалось, не помню. Но вот меня вымыли, переодели в праздник и положили в эту струганую люлю, в эту лодку. И мне стало весело. Связь со всеми существами и предметами, кажется, наконец окрепла настолько, что я чувствовала счастье принадлежности к этому миру – такого счастья не было у меня никогда. Все было таким прекрасным. Все было бесценным.
И вот сирень. Наш букет за ночь выпил, кажется, целый литр воды, но ему не хватило. Мама нашла его на обеденном столе на последнем издыхании (не могла вынести силы запаха у постели, впотьмах выносила его, осыпав цветками меня, – странно, что это описывается в русском одним и тем же словом). Теперь она пытается его спасти – с той же сосредоточенностью, что спасала и меня, и сбитую автомобилем собаку когда-то. А я думаю о том, что запах срезанных цветов – это их любовь к нам, в которой они отдают себя без остатка. Истекают запахом-любовью. А мы холодноваты – по разным извинительным причинам, но все же…
Я люблю цветы, но не так, не так, как они меня. Любила? Люблю? Люблю.
Со смертью, оказывается, ничего не отменяется. В комнате по-прежнему стоит вчера, и сегодня – это всего-навсего следующий кадр, который промелькнет незаметно. Уже промелькнул.
В том-то и дело, что пространство женщины, полное одуряющих, катастрофических цветов, и пространство мужчины, полное острых ножей и ржавых ножниц, – это одно и то же пространство.
И можно стать в нем, кем ты захочешь – сразу, уже сейчас: или женщиной, или мужчиной, или цветком, или ножом; и можно взять в руки ножницы, разрезать себя пополам, а потом сложиться, как ни в чем не бывало. И можно уйти в кольцо, в воздух. И можно остаться ржавчиной и молчать обо всем.