Занавес внезапно упал. Гильберт не уловил никакого действия, никакого развития, но Йоса расслабился, убрал руку и объявил, что первое действие закончилось. Конец. От силы полчаса, но впечатление как от бесконечности. Окружающие японцы достали принесенное с собой съестное и устроили пикник, не покидая красных бархатных кресел. Йоса протянул Гильберту упругий сладкий шарик из рисовой муки, завернутый в просоленный дубовый листок. Гильберт съел угощение, откинулся на спинку кресла, прислушался к бурлящей, неистовствующей публике и вдруг сам проникся этим напряженным ожиданием. Перекресток иллюзий — так ощущал это Басё, когда он в Сенджу простился со своей прежней жизнью и осознал, что ему предстоит пройти три тысячи миль. Странствие как жизненный путь, то есть человек стоит на перекрестке и выбирает, идти ли ему или остаться, мечтать ли о прежнем или поменять мечту на новую. И новая мечта, согласно буддистскому миропониманию, была, по меркам вечной истины, такой же ирреальной, как и прежняя.
Гильберт ждал теперь, пока поднимется занавес. Он готов был оставить любое сопротивление. Но руки благовоспитанно сложил на коленях, чтобы Йоса его не трогал. Актер показался в белых одеждах с капюшоном, который полностью скрывал его лицо. Кроме того, актер прятался за ширмой, которую то наполовину складывал, то опять открывал, отставлял за кулису, опять доставал. На сцене шел снег, нога актера в белом чулке с разделенными пальцами[6] проскальзывала сквозь редкие хлопья, опорная рама ширмы была обтянута картоном, представлявшим сугроб. В целом декорации выражали настроение крайней депрессии, и Гильберт забеспокоился, стоит ли Йосе наблюдать такое зрелище. Сам же Гильберт теперь в нетерпении дожидался, когда же актер снимет капюшон, чтобы увидеть его феминные черты.
Замедленная съемка, сообразил Гильберт наконец, служит исключительно для напряженной, почти сакральной концентрации. И действительно, капюшон в какой-то момент скользнул назад, Гильберт судорожно сжал руки, потом пали белые одежды и запылала огненно-алая парча, костюм менялся много раз, танец при этом не прерывался ни на минуту, только два темных силуэта проносились по сцене, почти бестелесные, растворяющиеся в темноте, и за ширмой передавали актеру пояса, повязки, срывали с его плоти слои ткани, и он являлся из-за ширмы в совершенно новом обличии. Смена костюмов занимала секунду — настоящее перевоплощение, Гильберт только успевал дивиться ловкости рук помощников и исключительному мастерству танцора. Уважение его к действу на сцене росло, ибо это мастерство и порождало впечатление замедленной съемки. Он не знал, следует ли ему влюбиться в даму на сцене, чьи изысканные утонченные жесты он только что научился ценить, или скорее в мужчину, изображавшего женщину и обладавшего поразительным даром владения своим телом, или, может быть, Гильберт вообще желал бы сам оказаться на месте этого актера, а вернее, этой потрясающей изображаемой красоты. Гильберт тайком попытался в темноте зала согнуть руку в таком же благородно-изысканном жесте, как у танцовщика, и столь же соблазнительно, женственно и убедительно, как не смогла бы ни одна женщина в мире.