Ой, мамочки! Говорил бы уж быстрее, тьфу ты, валлахи[6], чистое измывательство! Кто там, ну кто… шайтан с ним, ведь кто-нибудь да будет, еще никогда не случалось, чтоб кого-нибудь да не было… не было… не… Да не тяни же ты, елочки зеленые!
— Сейчас нам об этом очень толково расскажет… вот, Зарифуллин.
На Гизатуллина напала икота. Вдруг. Напала, да и все. А педагогика, предмет этот тяжелый, для него не страшен вовсе, честное слово, только вот у него не выходит само слово «педагогика». Как дойдет до него, так у него во рту точно песку насыпано — заедает. Педагогика, она по расписанию каждый раз первым уроком; конечно, пока доберешься по холоду от общежития до класса, губы потом как чужие, не слушаются. И выговаривать такими губами «педагогика», само собой, не просто. Тут любой может запнуться, а что? Но Гизатуллин тоже ловок. Если, к примеру, вызывают его по этому предмету, то он долго не думает, так и лепит: «педогика». Какая разница, правда? Все равно же не получается, чего голову-то ломать… Несчастный Зарифуллин стоит пока, пытается что-нибудь придумать про Коменского и «Великую дидактику». Трудно ему, стоя-то. Неспокойно. Он даже лицо свое веснушчатое в воротник запрятал — хороший воротник, меховой, тяжелый, а бешмет синий, тоже красивый. Только Зарифуллину от этого не легче. В окно он глядит, и грустно ему, а за окошком дождь холодный, частый. В такой день колхозники не работают, мужики собираются в избу караульщика, цигарки вертят. Ох и здорово же там сидеть, смолить козью ножку и разговаривать о жизни! Весело!..
— Ну, Зарифуллин, слушаем… Если трудно, тогда остановись пока на взглядах Иоганна Генриха Песталоцци. Каких взглядов на воспитание детей придерживался великий швейцарский педагог?
Убил. На месте убил, прикончил, можно сказать. Эх, наверно, и легко же училось лет триста назад, когда этих Песталоцциев и в помине не было, а?! Надо думать, очень просто тогда было, и голова не болела. Темнеет в глазах у Зарифуллина, мошки какие-то, букашечки летают. Взгляд у Зарифуллина теперь стеклянный, и ногой он все время что-то делает — возит ею по полу, шаркает. А из лаптя уж и лыко лезет, пропадет лапоть. В чем теперь ходить, скажи на милость? Лаптей в запасе нету… Погоди, чего ты про лапоть все? Тут Песталоцца имеется, поважней чего. Этот, за синими стекляшками, будто иголки под ногти загоняет…
— Ну, ну, что ты нам такое скажешь, Зарифуллин? Э? Или трудновато? Неужели трудновато? А ты подумай, Зарифуллин, подумай… мозгами-то, говорю, пошевели!
И Зарифуллин решил сегодня же смотаться из училища. Совсем смотаться. Он даже вспотел, у него даже брови вспотели и ресницы. В эту минуту он, как ему велели, попробовал еще пошевелить мозгами, но вдруг понял, что не может. Мозги у него стали как бульон. «Нет, — решил Зарифуллин, чувствуя, как плещется у него в голове, — надо бежать!.. В деревню хочу, — решал он из последних сил, — к быкам, пускай упрямые, в конюшню теплую, пускай навоз тама! Все сделаю, я жилистый, день-деньской буду вкалывать, в ночь буду выходить, только за ради бога спасите от Песталоцциев! Не надо мне ни Амосов, ни Яносов, они меня погубят…»