— Лида, ты все время употребляешь слова на идише: шлимазл, шруцим, тухес афн тиш. Сама ты на еврейку не похожа, может кто-то из твоих родителей аид? — борясь со смущением, решился спросить я. — Поверь, я против них ничего не имею. В классе, где я учился, из нас тридцати, только семеро были не евреи.
— Как ты догадался? — сразу став серьезной, с удивлением приподняв бровь, она подозрительно посмотрела мне в глаза. — Чтоб сказать тебе нет, так — да! Папа у меня, что да, то да, таки еврей. Только про это никому ни слова, большой секрет. Ну, а с мамой… С мамой у меня гораздо сложнее. Мама у меня жид, по веревочке бежит! — расхохоталась Ли.
Я не слышал, чтобы кто-нибудь смеялся заразительнее, чем она.
— Хохлы они оба, Марченко и Шовкопляс, — грусть и нежность послышались в ее голосе. — Так что все у нас как у людей, но лучше было б, если бы они были евреи, а так… Слепые они душой, живут, как в потемках. А евреи, я с ними выросла, их у нас в коммуналке была половина, лучшая. Разъехались уже все. Ася Яковлевна любила меня больше матери. Своих детей она иметь не могла. Как поддаст, начинает горевать, я, говорит, заводу этому ферросплавному всю свою красоту отдала, а сама страшная, как баба яга, худая, нос крючком. В свои тридцать пять выглядела старухой, ели ноги волочила. Она была из Ленинграда, эвакуированная, вся ее семья в блокаду там осталась, она одна уцелела. Все мне про детдом рассказывала, как ей там хорошо жилось, уверяла меня, что в детдоме прошли самые счастливые дни ее жизни. Кроме детдома, ничего хорошего у нее в жизни не было. А мужа ее звали Евсей Ушерович Гринберг. Для него она была самая лучшая на свете, он обещал ей подарить все звезды с неба и таки дарил. Они меня понимали, а свои, никогда. Люблю идишскую атмосферу, они веселые, а их музыка, я от нее тащусь. А наши, они какие-то мутные, такими и останутся, — с горечью вздохнула она.
Многие девчонки из ансамбля завидовали Ли. Я замечал, как презрительно они кривят губы и перешептываются у нее за спиной, глядя на много раз штопаное трико, которое она одевала на репетиции. Я видел, как выводит их из себя ее сверхмодная французская сумочка и заношенное до глянца зеленое замшевое платье-мини, открывающее на всеобщее обозрение ее замечательно стройные ноги. Она же, ко всем относилась с ровной доброжелательностью, хотя все замечала и втихомолку страдала. В яркости была ее слабость, тогда как в серости, таилась сила бездарных.
— Когда-нибудь я сброшу с себя эту лягушачью шкурку и ты меня не узнаешь, — шутила она, и я ей верил, хотя меня и огорчало то, что она была человек без мечты.