Мой дом — не крепость (Кузьмин) - страница 75

Не согласовывалось.

Скрывают постыдное. Как ни крути, а выходило, что над человечеством вечно будет тяготеть проклятие плоти, позорная червоточина, которую не свести никакой цивилизацией и культурой. У Куприна: «Да святится имя твое!» Где уж тут святость и благость, если все кончается одинаково? И неважно, кто твой прародитель — человек или зверь, Аполлон или козлоногий Сатир.

Лучше не думать.

Но думалось…

Приходили в голову мысли, снились сны, о которых нельзя было никому рассказать. Самой себе она казалась тогда порочной, гадкой, словно вывалялась в грязи или ее выставили раздетой догола перед улюлюкающей толпой.

Какой прок от красивых слов и розового сиропа, выдуманных поэтами, если так называемая любовь и функция продолжения рода неотделимы от таких мест на человеческом теле, которые с библейских времен стали олицетворением греха и срама?

Есть ли смысл в хваленых принципах и условностях, торчащих рогатками на каждом шагу, когда суть от этого не меняется? И зачем они? Может, лишь для того, чтобы как-то выделиться среди бесхитростного в своей естественности животного царства, утвердить собственную исключительность?..

Некому было ответить на эти вопросы.

Мать и тетка продолжали создавать вокруг Оли вакуум, который нечем было заполнить. Попрятали под запор книги, могущие, по их мнению, повредить Олиному воспитанию. Исчезли «Американская трагедия», «Яма», «Гавриилиада»; от Золя на открытой полке остался один «Жерминаль»; Мария Ильинична унесла и погребла на дне комода Моэма, Фалладу и Ремарка.

Олины подруги по школе кокетничали с мальчишками, шушукались на уроках, округляя глаза, перебрасывались записками, и за версту было видно, что для них началась счастливая, незабываемая весна.

Олю не трогали их заботы. Ребят она теперь не то чтобы сторонилась, но любые их попытки приблизиться разбивались вдребезги о ее презрительный «знающий» взгляд.

Она «видела» их насквозь. И конечно же не подозревала, что ошибается, что мать и тетка, руководствуясь вполне благими намерениями, успели напортить, лишить ее самого главного, чем прекрасна юность, — доверчиво-чистого взгляда на мир, который нельзя познать с чужих слов.

Встреча с Германом кое-что изменила, — она еще и сама не могла разобраться, что именно. Он был непохож на других.

* * *

В одно из воскресений перед Октябрьскими праздниками Оля уступила наконец просьбам Сченсновича и зашла к нему на квартиру.

Маленькая комната в частной халупке, вросшей фундаментом в землю напротив старой бани.

В углу, у окна, — раскладушка, застеленная синим шерстяным одеялом, квадратный стол, накрытый листом пластика, стопка книг на нем и каравелла из янтаря, видно, очень давнишняя безделушка: паруса потрескались; рядом — свинцовый сапожок с карандашами и шариковыми ручками всех сортов. Одну из них Герман сразу вынул и спрятал в карман. Справа от окна — три стула, плетеная этажерка с книгами и журналами, на верхней полке — кубок с надписью: «Победителю зональных соревнований по плаванью. Город Пярну, 1966 год». Над этажеркой — выцветшая фотография, наклеенная на паспарту, портрет полного пожилого мужчины в черной форменной тужурке, с закрученными усиками, блестящими от фиксатуара. Подбородок скрывался за окладистой раздвоенной бородкой.