этими затейливыми арабскими узорами. По поводу всего этого я могу сказать только одно: во всей своей полноте явило себя внешнее великолепие мистического осознания. Мое сознание наполнили любовь, красота и умиротворение столь беспредельные, что я ни о чем подобном не то что не ведал, а даже и не подозревал. «Трепет», «слава» и «величие» – вот единственные слова, которые наиболее здесь уместны.
Описания таких видений и переживаний всегда намного бледней по сравнению с той реальностью и тем эмоциональным накалом, которые очевидцы стремятся передать в своих рассказах; для передачи подобных знаковых событий, которые радикально меняют всю жизнь человека, слова человеческого языка кажутся неприспособленными. Когда я сказал об этом Ричардсу, он улыбнулся.
– Представьте себе пещерного человека, вдруг оказавшегося в самом центре Манхэттена, где он видит автобусы, мобильные телефоны, небоскребы, самолеты. А затем он вновь оказывается у себя в пещере. Что он может рассказать об увиденном и пережитом? Что-то вроде: «Это было нечто большое, ошеломляющее, громкое». В его словаре отсутствуют такие слова, как «небоскреб», «лифт», «мобильный телефон». Возможно, интуиция и здравый смысл подскажут ему, что это все неспроста, что во всем увиденном есть некие смысл и порядок, но что это за смысл и порядок, он выразить не сможет. Мы находимся в таком же положении. Для описания увиденного нам нужны слова, которых, увы, у нас пока еще нет. У нас есть только пять цветных мелков, а вот как с их с помощью передать пятьдесят тысяч различных оттенков – это проблема!
В самый разгар этого путешествия в неведомое в помещение вдруг вошел дежурный психиатр, приставленный к Ричардсу, чтобы следить за его состоянием (он все это время находился за дверью), и попросил того сесть, чтобы измерить его рефлексы. Когда психиатр начал постукивать резиновым молоточком по его надколенным сухожилиям, вспоминает Ричардс, он вдруг почувствовал «сострадание к младенческой науке. Исследователи понятия не имеют о том, что происходит в моем внутреннем эмпирическом мире, о его невыразимой красоте или его потенциальной важности для всех нас». Спустя несколько дней после эксперимента Ричардс зашел в лабораторию и спросил: «Что за препарат вы мне дали? Как он называется?»
– И вся остальная жизнь, – заключил он, – это всего лишь сноски и примечания к этому событию!
Однако после нескольких неудачных попыток повторить на псилоцибиновых сеансах подобный мистический опыт Ричардс начал задаваться вопросом: а не раздул ли он пережитое им? А спустя какое-то время в университет из Гарварда приехал Уолтер Панке, только что написавший диссертацию под руководством Тимоти Лири, и они быстро стали друзьями. (Когда они были в Германии, именно Ричардс приобщил Панке к психоделическим откровениям, уговорив его пуститься в первый «кислотный трип»; в Гарварде же Панке никогда не принимал ни ЛСД, ни псилоцибин, считая, что это скомпрометирует объективность Бостонского эксперимента.) Панке предложил Ричардсу повторить опыт, но с гораздо большей дозой, при условии, что комната будет освещаться мягким светом, в ней будут цветы, растения и будет звучать спокойная музыка. И Ричардс еще раз пережил «нечто невероятно глубокое. Я понял, что, в сущности, ничуть не раздул свой первый опыт, а, наоборот, запамятовал чуть ли не восемьдесят процентов из того, что пережил».