«Ревность» и другие истории (Несбё) - страница 100

Я показал на вазочку с конфетами и сдержанно улыбнулся.

Без ответа.

— Еще «Твист» возьмете, офицер, прежде чем я подниму тревогу?

В наступившей тишине я услышал, как тихо шуршит скомканная обертка от конфеты с банановым кремом — и словно желто-зеленая роза медленно раскрылась на журнальном столике перед полицейским. На красивом журнальном столике.

Одд

Если смотреть из зала, Одд Риммен стоял справа от сцены.

Дышать он старался как обычно.

Сколько раз он так стоял и с ужасом ждал выхода к толпе, слушая, как человек, который будет брать у него интервью, подогревает к нему интерес, раздувая ожидания? Должно быть, сегодня вечером они уже и так высоки, ведь входной билет стоит двадцать пять евро — больше, чем любая из его тонких книжонок. Возможно, исключение составляют англоязычные издания, первый тираж дебютной книги: по слухам, в букинистических магазинах ее уже не достать, а в Сети продают за триста фунтов.

И из-за этого ему так тяжело дышать? Из-за того, что он боится: он сам — живой, настоящий Одд Риммен — не оправдает хайп? Не сможет оправдать хайп, ведь его превратили в своего рода супермена, циничного интеллектуала, который анализирует мотивы человеческих поступков, а вдобавок — предсказывает социокультурные тренды и выявляет проблемы современного человека. Разве они не понимают, что он просто пишет?

Да, разумеется, у писательского мышления всегда есть подтекст, который писатель и сам не всегда понимает, ну или как-то так; это точно относилось к тем писателям, кем он сам восхищался: Камю, Сарамаго. Даже Сартра он подозревал в том, что тот собственные глубины прозондировал не до конца, его больше занимала внешняя привлекательность формулировок.

Перед листом бумаги (или экраном компьютера) — его беспристрастной поверхностью и предоставляемыми шансами на побег — он мог быть Оддом Римменом, человеком, которого критик «Бостон Глоб» уважительно окрестил Одд Дримин[15], и прозвище приклеилось. А при личном общении он просто Одд — парень, который ждет, что его вот-вот раскусят как человека среднего ума: чувство родного языка у него тоже чуть выше среднего, а вот самокритичная сдержанность и самоконтроль — намного ниже среднего. Он считал, что именно из-за последнего пункта, самоконтроля, обнажал свои чувства перед тысячами, да, сотнями тысяч (не миллионами) читателей. Потому что, хоть лист бумаги/экран давал шанс на побег, возможность передумать и все изменить, он никогда так не поступал, если видел, что все хорошо. Писательское призвание было выше его личного благополучия. Он был способен подчинить свой слабовольный характер и выйти из зоны комфорта — но только если это происходило на листе бумаги, в фантазиях, в мечтах, в творчестве, которое, независимо от темы и степени интимности, само по себе было зоной комфорта, надежно изолированной от внешнего мира. Он мог написать что угодно и убеждать себя, будто пишет в стол и этого никогда не опубликуют. А потом, когда его редактор Софи прочитала текст и раздразнила его писательское эго настолько, что он поверил ее словам, что утаивать этот текст от читателей — литературное преступление, оставалось только закрывать глаза, трястись, пить в одиночестве — и будь что будет.