Разбитое зеркало (Макшеев) - страница 164

Так ведь как раз и заявились трое — Гошка, Серега да Иван. Возвращались из клуба, кто-то и додумался — сегодня, мол, Дашка за мать на конном дворе караулит, напужаем девку. Парни взрослые, а вот поди-ко ты.

Пришли к конюховке, Иван — самый озорной — под окошко и давай на разные голоса выть. Спит Дарья, и чудится ей сквозь сон, будто ночная птица кричит. Нехорошо кричит, тоскливо, страшно…

Пробудилась — за окошком человек стоит. Двери на крючок не заперты — парни через порог:

— Караульщица!

Со страха ли, с обиды слезы на глаза навернулись:

— А кабы маменька тут была? Эдак же до смерти напужать можно.

Оно и в самом деле.

— Знаете, варнаки, что заступиться некому.

Парни помялись и по домам, а Иван с полпути вернулся. Дарья на крылечке сидит, платьишко в ночи светлеется.

Подсел рядом на ступеньку:

— Шибко испугалась?

— А то че же? Им жениться пора, а они все озоруют.

Обнял неловко.

— Может, ты за меня пойдешь?

Сжалась, но руку не отвела.

— Еще скажи кому. Я-то у тебя завсе на смеху.

Просидели до свету. Ночь июльская корыстна ли? О чем говорили, теперь уже и не помнит. Комары одолели, а в конюховку зайти боялась, кабы он вольничать не стал. Губы не разжимала, когда целовал. Так и уснула на крылечке, приклонив голову ему на плечо.

Лето прошло, осень минула. После Октябрьской он на лесозаготовки уехал, только в марте, когда зимник стал рушиться, вернулся. Весной захмелели оба от любви.

Может, не вздумали б тогда парни поозорничать, все бы иначе сложилось. Или суждено тому быть? Кто теперь знает?

…Пахло невыветрившимся табачным дымом, кошка, выбравшись из-под печи, выгибаясь, терлась об обутые в шерстяные носки ноги. Прошлое ушло — было сегодняшнее.

— Печь топить не стану, тепло в избе, за ночь не выстынет. Лягу пораньше, може, засну…

Сходила в сени, закрыла на крючок уличную дверь. Стянула с себя платьишко, повязала голову платком — не привыкла спать простоволосая. Легла под холодное одеяло. Суставы ныли, но не ломило так, как вчера. Хотела заснуть, но не смогла. Было еще светло, мимо окон ходили, слышались голоса, беззаботный девичий смех.

«Все о прошлом…» Так ведь оно, прошлое, чем дальше — тем явственней. В Еловке больше половины жизни прожито, а вспоминается то — давнее. Молода была, наверное, потому и помнится. Был Степан живой, меньше думала, теперь у одной — все думы, все думы… Иван чаще стал вспоминаться. Не то чтобы забыла его при Степане, нет, просто, казалось, ушло все то насовсем. А не стало Степана, и вот он опять, Иван, снова то давнее…

Ведала бы тогда, сколько им вместе сроку отпущено, кабы ведала… Уже когда за Степаном была, часто думала: объявись вдруг Иван, бросила бы все и ушла к нему. Пала бы в ноженьки, лишь бы взял. Поди простил бы, понял, что не хотела на всю жизнь остаться одинокой, ей-то жить, короткий ли, долгий ли век, а жить. Хоть кто рассуди — не от живого ушла… А все равно, будто виновата. И еще казнила себя — в ту ночь, в ту последнюю короткую ночь, когда ждали наутро «Тару» с новобранцами, как обнимал он ее, как миловал, целовал крепко, а она-то, она… Не далась, не допустила до себя. Будто не с мужем прощалась, словно не жена ему была. Боялась напоследок забеременеть — куда одна с ребеночком? А вырастила бы. Растили же бабы одни. От Степана детей не было, так это ж оттого, наверное, что без любви шла. Больше тридцати лет вместе прожили, а не было к нему настоящей любви. Привыкла, и все. Верно, когда помер, убивалась, голосила над гробом, припадала к застывшему. А вот над Иваном не пришлось поплакать. Ни самой ей, ни матери его…