Так размышлял Лявон, вяло плетясь на обед, так размышлял и во время обеда, размышлял с немалым волнением в сердце. Он так разволновался, что едва сдерживал слезы, доедая пирожок с супом и думая о том, что ни родители его, ни Лёкса, ни остальные темнолесцы, кроме него, как и целые тысячи и миллионы бедных людей, не имеют возможности есть такие пирожки... Подобные рефлексии бывали у него всякий раз, когда приезжал в город из деревни.
После обеда, когда на протяжении двух с половиной часов в пансионе должна стоять тишина, сонная и унылая, влюбленному человеку одно спасение — бродить в одиночестве по шоссе в поле и, подняв воротник от резкого ветра, слушать, как гудят далеким миром телеграфные столбы, и бесконечно рассуждать сообразно своему нраву. Потихоньку надвигается обычный, но уже послерождест- венский зимний вечер, и холодная меланхолическая поэзия сжимает сердце.
Лявон так и сделал. Он ходил там сегодня, пока не прозяб так, что-таки вынужден был возвращаться в пансион.
Еще раз приник он левым, укушенным Лёксочкой, ухом к последнему столбу — и с особенно острым и глубоким печальным чувством слился мыслящей душой с этим громадным множеством странных, тоскливых, объявших весь мир, звуков-шумов в гудевшем от ветра телеграфном столбе.
— У-у-у! — пела там всемирная история в лад его собственным мыслям.
— Бом-бом-бом! — жаловалась, словно ветер и дождь, и плакала, словно обездоленный человек или больное дитя, бедная отчизна Беларусь, моля о своем освобождении, о возрождении своей культуры.
— Шу-щу-шу...— шепталось там людское горе, людское счастье...
Одним словом, гомонили там все помыслы вечности, печаль раскинутых просторов и тяжкие пути идейного человека по ним.
— Любить, учиться и работать во имя освобождения Беларуси! — сказал сам себе Лявон Задума и пошел в пансион.
Все ученики уже съехались после рождества, и все пансионное здание с четырех часов до шести — с послеобеденного отдыха до подготовки к занятиям — гудело и гремело.
Быть может, гордый и одинокий демон, пролетая этой порой над пансионом в горней черной выси, слышит здесь лишь тот же гул, что бывает в пчелином улье, если стукнуть по нему вечером раз-другой, а после приложить ухо и слушать. Шум бывает довольно музыкальный, но тихий, слабый. (Между прочим, добрый пасечник сам такого не сделает и другого не похвалит.)
Однако на языке невысоких от земли созданий будет лучше сказать, что пансион в эту пору шумит,— временами как бабы в темнолесской бане, временами как богомольный «старый закон» в иудейской синагоге, а временами как друзья белорусской общественной организации на собрании или даже заседании.