– Простите. Я себя убить тогда хотел. Много раз убить себя хотел. Хотел признаться. Даже только на себя взять. Недавно. Не говорить о них. Но Мацюсь мне не поверил. Мацюсь сказал, что убьет меня, – Ярецкий залит слезами и соплями. Плачет так отчаянно, что вот-вот захлебнется собственным плачем, у него вот-вот взорвется глотка.
Происходит именно то, что должно происходить, и в этом – справедливость. Дарья хотела, чтобы я не шел в одиночестве. Дарья это знала. Она знала, что есть только одна дорога, по которой идут все.
Я уже знаю, уже понимаю, и тогда два пальца вздергивают меня вверх, и я снова полон огня.
– Видишь? – спрашивает мой брат. – Слышишь? Ты думаешь – что? Что даже если он пойдет в полицию и расскажет об этом, то ему, сука, кто-то поверит?
Гжесь отпускает руку Ярецкого, а тот снова падает на колени. Мой брат машинально вытирает руку о штаны.
Ярецкий, на коленях, раскачивается вперед-назад.
Он не тот парень, который семнадцать лет назад выходил на сцену и пел плохие песни, должные изображать The Doors. Он кто-то совершенно другой. Он даже не похож на себя. Если бы я увидел его на улице, в магазине, то просто не узнал бы.
Но он стал тем, кем должен стать. Так должно было случиться.
– Я знал. Знал, что так случится. Я все знал. Я чувствовал, знал. Простите меня, – воет он так громко, что вот-вот все похороненные здесь псы проснутся и примутся петь с ним вместе, убежденные, что его плач – это призыв к последнему общему концерту.
Естественно, он знал.
Я тоже падаю на колени. Те моментально делаются мокрыми и холодными.
Я хочу видеть его лицо. Хочу не сводить с него глаз.
– Я ее… Бернат ее держал. А я… Сперва я, потом Мацюсь, – он не прерывает воя ни на миг, только отбивает его вдохами, вой раз за разом превращается в слова, но не гаснет. Становится все громче.
– Скажи ему, что было дальше, – приказывает Гжесь.
– Бернат держал… потом Мацюсь, и она укусила Берната за руку, до крови… и Мацюсь сказал выбить ей зубы… Бернат не знал… не знал, что происходит, я все помню, все, секунду за секундой… Господи боже. О господи. О Матерь-Богородица, о господи, – скулит он, словно собака.
Здесь нет ошибки. Все долги будут оплачены. Все жизни придут к концу. Только одним, заранее заданным образом.
– Бернат встал и взял… там лежала тротуарная плитка, кусок такой, и он взял… о господи! – взрывается он. Прячет лицо в ладонях. – Мы ушли оттуда. Никто не смеялся. Ничего не говорили. Просто ушли оттуда, – Ярецкий не может выдержать, давится собственными словами.
Я был мертв, а теперь я ожил, потому что так и должно было случиться.