Непарадный Петербург в очерках дореволюционных писателей (Свечин, Введенский) - страница 118

— А — из Америки! — эффектно отрекомендовался он, и снова тут же запел: „perruque bloo-onde, perruque blo-o-nde et collet noir![152]"

Много смеялись над ним, когда узнали, что он вернулся на родину (он был петербургский немец) по тем соображениям, что деньги, захваченные им с собою в два года все равно бы все ухнули, притом же, он соскучился, и что на родине ему предстоит… воссесть на скамью подсудимых в качестве злостного банкрота.

— А плевать! Меня выручат! Вы знаете, как отозвались обо мне мои парижские кредиторы? А ведь они главные! Они отозвались телеграммой на запрос следователя обо мне: „bon garson, actif, mais dangereux![153]“ И он уже совсем весело запел «de la fille Angot je suis la mere![154]»

С этих пор он так и прослыл «bon garcon, actif, mais… dangereux!»

Привели «на благородную» в один дождливый и пасмурный вечер молодого человека с ещё более сумрачным и пасмурным видом; он был бледен, как смерть, и дрожал, как лист. По страдальческому выражению его, как бы окаменевших в одном напряжённом выражении глаз, можно было догадаться, что он пережил только что страшную минуту. Оказалось, что он только что стрелял в свою любовницу.

Несмотря на то, что самые разнообразные причины приводят сюда «господ благородных», между ними, несмотря на все индивидуальное различие характеров и «несчастий», в конце концов, всё-таки устанавливается известная солидарность, и симпатия в сознании общей неволи.

Человек — везде человек!

Иногда общую тоску и апатию как рукой снимало; устраивалась чехарда, игра в жмурки, в цирк, бросание друг в друга тощими подушками и т. п. Слышался смех и весёлые выкрики, словно у расходившихся школьников. Пускался в присядку и стар, и млад, и «американский скиталец» — модный портной в качестве циркового берейтора ехал, к общему удовольствию, верхом на «митрополичьем певчем», который старательно изображал «выводного жеребца русской породы», обученного высшей школе цирковой езды.

Такое общее оживление наступало обыкновенно лишь поздним вечером во время вечернего чаепития, когда разгорались керосиновые лампы, и в камере от принесённого самовара становилось тепло и уютно. Оживлению предшествовало обыкновенно совершенно противоположное настроение, которое совпадало обыкновенно с наступлением сумерек и длилось час-другой. В каморе царило тогда бессильное молчание. Заключённые поодиночке или подвое расходились по разным углам или, оставаясь лежать на своих постелях, упрямо поворачивали друг другу спины, скрывая почему-то лица. Слышались подавленные вздохи и заглушенные стоны. Никто не хотел «показать вида», но все отлично понимали, что каждый погружен теперь в своё собственное, личное несчастье, в свою собственную, личную заботу, и никому не приходило тогда в голову заговорить громко, из опасения спугнуть зловещую сосредоточенность душевных «сумерек» каждого в отдельности.