— А она и не посвящала — не тот характер! — выкрикнула Ксения.
Это у нее неплохо получилось. А дальше отчаянно-резко, и грубо, глупо:
— И не думайте, что понося ее, выгораживаете вы себя!
И сама испугалась. Медленно розовея, Людвиг смотрел на нее. Думала, на дверь ей укажет, но он вышел сам. Было так паршиво, что хоть насвистывай весёлые песенки.
Вернулся Людвиг с чаем:
— Я м-многое вам про-щаю из хорошего к вам отношения. Но если уж так необходим сей разговор, в роли соблазняемого оказался я (Ксения почувствовала испуг и брезгливость, как если бы Людвиг стал раздеваться, но и любопытство тоже), соблазненного и вдобавок обманутого. Потому что ваша приятельница, при всей ее любви к риску, очень благоразумна — несколько скользкое сочетание. Хотя вам, я думаю, вдаваться во все это и рано и ни к чему.
Ну да, она маленькая пай-дурочка, пришла чуть ли не на дуэль вызывать, а ее гладят по головке и утешают.
— Я выпью чаю, — сказала она мрачно.
Смешно. Людвиг попытался сдержаться, но не выдержал, расхохотался. Никогда еще он не казался таким молодым. Стало вдруг неудержимо смешно и ей. Они хохотали до слез. Пока ей не стало стыдно. После этого только и оставалось бросить недопитый чай и уйти. «Превратила все в шутку сначала, поняла — принялась укорять». Ну, точно, дурочка!
Приходите, я всегда вам рад, — сказал Людвиг на прощание. И не судите поспешно.
С большой натяжкой можно было считать, что Милку она всё-таки в обиду не дала. Дорогой ценой, однако. Больше она никогда не увидит Людвига, не поговорит с ним, не поспорит. Но как сладостно вспоминалось: «Я? К вам? Плохо?». И он взял её за руку. И его лицо в эту минуту, и «Помните и не поспешно». А ведь кто она, в сущности, ему? Прибилась студенточка со съемки. С гонором при этом. Всё между ними было кончено, и она могла себе позволить вообразить, что Людвиг её любит, что он выдал себя несколькими фразами. И лицом, когда взял за руку. Но все равно — паршиво и безнадежно. Всё безнадежно…
Ее поэма лежала на дне чемодана, и она не знала, что с нею делать.
С удивлением осознав, что совершенно неспособна предугадать ответ, Ксения послала ее в журнал. Обычный равнодушный отказ казался ей невозможным. Поэму вернули с насмешливой, неприязненной рецензией. Тон был такой, словно она оказалась личным врагом рецензента и по необходимости сдерживаться он раздражен вдвойне. Поэма обвинялась в псевдозначительности, вычурности, избитости, архаичности, невнятности, бессодержательности, косноязычии, умозрительности, утомительности, безграмотности, подражательности и, наконец, просто в глупости («вызывают недоумение», «могли бы вызвать улыбку, если бы не были столь утомительны»). Одной трети этих обвинении хватило бы, чтобы убить, но в таком количестве они уже не были убийственны — как слишком большая порция яда. В таком количестве они сначала вызвали желание физически уничтожить — подстеречь и убить рецензента, потом — зуд высмеять его, и — через несколько дней — убеждение, что надо «просто плюнуть и растереть»: если на страже литературы стоят такие олухи — тем хуже для литературы. Единственное, что и после этого досаждало Ксении — это обвинение ее в крайнем пессимизме. Идиот непролазный! Суровый оптимизм, вот что это такое, а уж никак не пессимизм!