Поезд на рассвете (Куренной) - страница 129

— Да, чесать тебе гриву, жалко, шо так скоро уезжаешь, — снял и положил Трифон сбоку сиденья кепочку-восьмиклинку. — Даже дня не погостевал. И не поговорили, как след. Солдатский праздник не отметили. А тут еще бригадира поднесло… Так-то он мужик ничего, только дуже горластый и с придурью. Страшно любит свою власть показать. Не меньше того и выпить мастак. А вообще мужик — ничего. Жить с ним можно… Ну, ты не обижайся, если шо не так было.

— Что ты, Трифон? Чего мне обижаться? Все так, все нормально. Как в жизни.

— Ну и добре… Ты там гляди. Если шо у тебя не склеится в Ясногорске, або с твоей Сибирью, — с ходу давай до нас. В своих местах — оно легше, никогда не пропадешь. Мы тут тебя в обиду не дадим.

— Спасибо, запомню… Да теперь нигде не пропадешь. Везде — люди. И везде работы невпроворот. Были бы голова да руки.

— Оно верно, — согласился Трифон. — Жить можно везде… Я не уговариваю. Гляди сам. Не маленький… А так-то жалко, шо уезжаешь.

Юрке и самому было невесело. Отъезд всегда — конец чего-то, что отрывается, уходит от тебя и, возможно, уже никогда не повторится, как бы ты того ни желал. С таким же — если не большим — сожалением он покидал Устиновку, когда мать решила перебраться в Раздольное. И тяжко, и горько бывало им здесь в оккупации, но с собой, в памяти, они уносили Устиновку  с в о ю, без немцев, — щедрую людским добром, участием к тебе и взаимной выручкой в дни крутых испытаний, общей большой беды. Поэтому расставаться с нею было очень трудно. Когда погрузились на попутную подводу, Юрка — украдкой от матери — даже всплакнул…


До самого Раздольного их провожал дождь: липкий и нудный, сеял-посевал сквозь невидимое решето. Старые мешки, которыми укрылись на подводе, отяжелели, стали холодными; в те недолгие промежутки, когда мокрая завеса приподымалась над степью, мать и Юрка не успевали ни обсохнуть, ни согреться. Чавкало под копытами лошадей. На спусках подвода скользила, вихляла, точно сани в ростепель.

— Ну як оно? — оборачивался к ним кучер — остроносый сухонький дедок; над ним громоздился большущего размера прорезиненный дождевик, и дед выглядывал оттуда, ровно из скворешни.

— Не растаем, не сахарные, — говорила мать.

Лошади шли медленно. Были они худы, немощны, — за это их, наверное, и не взяли на фронт. Подергивая вожжи, дедок обращался к ним не иначе как:

— Гей, инвалиды!

Говорил он это без насмешки, снисходительно.

Все дальше уезжали от Устиновки. Все тоскливей становилось Юрке. Странно: по Ясногорску, где родился и прожил самые безмятежные дни детства, он нисколечко не скучал, а вот Устиновка стала по-особому дорога. В тяжелую годину она кормила и грела, ограждала от врагов, пока не пришли наши; здесь оставались друзья и знакомые, добрые сады, речка-кормилица. А что будет в Раздольном? Кто их там ждет? Кто им обрадуется? Мать сказала, что они едут к ее дяде — Трофиму Петровичу. Два его сына воюют, живет он вдвоем с женой, у них большой дом, пустят хотя бы на первое время. До войны, мать говорила, дядько Трофим гостил у них в Ясногорске — приезжал купить кое-что из вещей. Но Юрка его почти не помнил. Кажется, были у дядьки густые черные усы, и Юрка их боялся.