Ваську в этот вечер не дождались, легли без него. Поняли: запурхался главный механик с тракторами, сеялками, автозаправщиками и остался прикорнуть на полевом стане, чтобы лишний раз не мотаться взад-вперед…
За полночь дед Митроха проснулся в поту: опять крутило, вытягивало ему кости. Он знал — теперь это надолго, не на одну неделю; и строго приказал себе; «Полез в воду? Теперь терпи». И ни разу не застонал, не пожаловался, а только ворочался под шубой с боку на бок, не находя места ни рукам, ни ногам, порой забывался ненадолго, и в этом больном, мучительном забытье короткими и не всегда ясными вспышками ему являлись клочки давних воспоминаний: то он мальчишкой бежал с туеском по солнечному березняку — спелую да медовую брать землянику, ох, и хороша она со сливками; то ехал с отцом в телеге на покос, то по утреннему, росному лугу скакал верхом на чалом коне; то шел берегом реки от переката к перекату, от ямки к ямке, закидывал удочку и тут хариуса подсекал, там — леночка; то уже парнем, завтрашним женихом, через грозную Борону, Большой порог, — другой-то дороги не было, — сплавлялся в лодке к дальним таежным деревням, которых теперь не стало, чтобы обнять, понежить выбранную однажды в той дали милую сударушку и пообещать по осени, после жатвы, прислать к ней сватов… То вдруг перед ним возникали бородатый парень с рюкзаком, палатка в тальниках, ружье под кустом, плот на привязи… потом — кривая курья под яром и у воды, на камешнике — одинокий безгласный аист: вобрав шею, он стоял неподвижно, как человек, погруженный в раздумья… Неожиданно аист начинал напоминать старуху, — не чужую, стороннюю, а его, Митрохину, старуху-покойницу, — в белом за́пане и в черной обвислой шали на плечах. Она печально, с каким-то непонятным укором смотрела на старика, делала несколько шагов ему навстречу, что-то сказать порывалась и словно бы говорила, но он не слышал ее голоса — потому, наверное, что забыл его за пять посмертных лет… Вдруг двумя резкими ударами гремели выстрелы — и все разом исчезало. Старик вздрагивал, открывал глаза и лежал обреченно, уставясь в темноту и стараясь ни о чем не думать. Но это не получалось. Он думал про свою старуху — вечную работницу, про короткий и такой скупой на радость и добро человеческий век, про вчерашний горький день, про тех читинских бесшабашных парней, которые бездумно — то ли потехи, то ли чучела ради — подстрелили птицу и уже, поди, запамятовали о том, — спят себе где-то на берегу в палатке и даже снов не видят. Сотворили беду — и как с гуся вода, поплыли дальше пакостить по тайге… И когда дед Митроха представлял на минуту, что аиста, может, больше нет и никогда не будет, что он уже не прилетит, не опустится спокойно и плавно напротив околицы — на лугу, над яром, около курьи, — старика передергивало всего, начинало томить безысходностью, не только в костях, но и во всем живом копилась, набухала, точно наледь, гнетущая боль, и чувствовал он в себе, в груди, такую тягостную, непоправимую стынь и пустоту, какая бывает в старой и продувной, покинутой людьми избе, что навсегда лишилась тепла, огня, самой души своей и вообще всякого смысла, назначенья. «Вот и все. Боле ты, Митроха, не жилец на этом свете, на грешной земле», — мысленно сказал он себе, спокойно и сурово, как неизбежность, принял это признание и закрыл глаза…