Однако в институте Егоров мог все. Мог и выбирать себе студентов, как выбрал, вернее, подобрал меня. Егоров занимался только с мальчиками, и то после очень непростого отбора. Занятия шли в большом классе, почти зале. Курс делился на две группы, которые работали в одном помещении, сидя раздельно, каждая возле своей модели.
Егоров, как я уже сказал, вел только мальчиков. Другую группу в большинстве составляли, естественно, девочки. У них был свой педагог – тихий, близорукий доцент Дмитриев. Егоров не замечал ни Дмитриева, ни его девочек, не считался он и с чувствами наших молоденьких натурщиц. Бывало трудно. Лестница опиралась прямо на небо, и нужно было как-то карабкаться.
Все рисовали на больших листах самым мягким карандашом, почти гуталином, одной линией, не отрывая руки, без всяких стираний. Если же что-то срывалось, лист переворачивался, и это была уже четверка. Если же и на обороте не получалось, то неудачник надолго отправлялся работать в морг. Мы все попеременно через это проходили. В морге с ножом и карандашом, бодрясь изо всех сил, мы изучали, как устроены милые тела наших натурщиц.
А в классе тем временем занятия шли с драматизмом.
Конструкция и форма изучались в сопоставлении. Натурщицы стояли в обнимку со скелетами. Все это отдавало Средневековьем. Многие не выдерживали. Случались истерики, вплоть до обмороков. Егоров не щадил никого, и мы перед ним были еще более голы, чем наши модели.
Как ужасен был егоровский гнев! Увидев ошибку или ощутив какой-то компромисс, он бил резиновым концом своей палки в неудачное место рисунка, оставляя круглые, буро-черные, нестираемые следы. Палка металась от рисунка к живому телу, чертя овалы и треугольники широко и размашисто, почти задевая беззащитные животы и ключицы, колени и переносицы. Эти грозы были страшны, но непродолжительны, Егоров быстро уставал. Он вдруг замолкал и величественно возвращался в свое кресло, где совершенно уходил в себя, оставляя потрясенную аудиторию переживать происшедшее. Он же долго сидел неподвижно и вдруг начинал декламировать. Например:
– Каменщик, каменщик в фартуке белом. Что ты там строишь? Кому?
Он читал, выкрикивал, проставляя смысловые акценты, и вдруг замолкал на полуслове и опять впадал в тихую прострацию, безразлично смотря перед собой старыми глазами.
Так продолжалось изо дня в день. Все его страшно боялись. И вот, когда напряжение и усталость от него достигали последних пределов, он неожиданно делался ласковым, почти нежным, говорил печально и как бы виновато «дорогие друзья» и немного церемонно, по-старинному, звал всех к себе домой, к роскошному столу, уставленному водкой и дорогими закусками.