Рабочая Астрахань открыла перед ней двери. Затянув туже пояс на тощем животе, Астрахань вместе с армией заметалась в тифозном бреду на двадцати тысячах лазаретных коек. И на этих же койках, чуть пересилив тиф, Астрахань вместе с армией стала умирать от соленого селедочного супа. Лазареты уже не требовали медикаментов, ибо что медикаменты без хлеба? Хлеб… Хлеб… Без него не отстоять город от деникинцев, без него не поднять на ноги армию.
Так прожили год восемнадцатый.
Последний тихий денек его был смят на исходе свирепым бураном.
Тиф не задел Ивана Елдышева — он переболел им летом пятнадцатого года на Волыни. В ту пору стукнул ему двадцать один год, а был он уже георгиевским кавалером. И помереть ему не дали: вовремя вынули из окопа, отправили не в простой тифозный барак, а в именной лазарет императрицы… Из степи Иван вышел на своих ногах вместе с побратимом, лихим рубакой Васькой Талгаевым. На калмыцкой арбе, впрягшись в нее вместо лошадей, вывезли они пятерых беспамятных товарищей — всех, кто остался от их кавэскадрона. Тянули арбу не силой — ее не было! — тянули надеждой, что там, в Астрахани, все готово для встречи: госпитали и медикаменты, еда и обмундирование. Но затворилась слобода, никто не встретил, не сказал, куда поместить тифозных и раненых, где притулиться ходячим[1]. И тогда слово «измена!» разодрало мерзлые губы Ваське Талгаеву, выхаркнулось с кровью, с матом, клацнуло затвором винтовки… И несдобровать бы сытым, сидевшим на скамеечках, потому что из солончака уже бежали к Ваське тени, которые еще могли бежать. Иван встал перед Васькиным штыком, уперся в него грудью, и так они стояли, покачиваясь, сминая в себе гнев. Подбежали трое или четверо, и один из них молча, в боевом выпаде взял бы Ивана на штык, но Васька отбил удар. Грохнула Васькина винтовка, и ушла в небо пуля, за которую из тощей полковой казны было плачено пять рублей золотом своему же армейскому интенданту, сорокинскому выкормышу. Измена, измена… Эх, и горькая же ты, неутоленная месть! От неожиданности выстрела и слабости тела упал тот, кто хотел заколоть Ивана, но снова тянулся к выроненной винтовке, исступленно шепча: «Порешу гада!» Чья-то босая нога наступила на ствол, чей-то голос прорыдал:
— Что же делать, товарищ?
— Больных и раненых, — сказал Иван, — по двое в дом. Ходячим быть при них. Ждать меня.
— Не пустят, товарищ… Добром не пустят.
Иван глянул туда, откуда пришел, и страдающей мыслью нагнулся над каждым, кто остался там навсегда. И заледенел сердцем. И сказал:
— К женщинам оружия не применять.