Как странно… Хореограф держал в своих руках множество прекрасных тел. Каждая репетиция проходила в тесном контакте, в крутом замесе: он гнул тела артистов против физиологически возможного, закручивал и выворачивал, ощущая их своей собственной периферией – продолжением себя. А этот – вон какой, отдельный, не принадлежащий Залевскому. И те прикосновения – как сигнал, как маленький шажок навстречу. Ближе, еще ближе. Но… это раньше Марин был нетерпелив, несдержан, а теперь он про это уже кое-что знает. И не спешит. Пусть это будет медленный танец. Мужской. Пожалуй, он сделает попытку. Быть может, он даже спросит: ты позволишь мне любить тебя? И насладится его смущением и трепетом, растерянностью и замешательством. Он опустит глаза и вспыхнет застенчивым румянцем. Как-то так. Да. И еще раз: ты позволишь мне любить тебя? И смущение, и трепет, и румянец…
Сумерки не принесли прохлады. Воздух сгустился, обволакивал киселем, насыщенным ароматами сандалового дерева, моря и специй, миазмами скотного двора, вплывал вонью свежих экскрементов из зарослей папоротника, сладковато-тошнотворным запахом тления всего, почившего за этот день и разлагающегося в ожидании перерождения. Вот бы с каждым случалось то, во что он верит! Залевский затащил кресло в дом и включил кондиционер.
Юноша вошел, швырнул на спинку стула полотенце и рухнул навзничь на просторную тахту. Наверное, был под завязку сыт впечатлениями первого дня. Надо бы мальчишку покормить, подумал Залевский.
– Ты голоден?
Мальчишка молчал, глядя в потолок, и хореографу показалось, что в подступавших сумерках парень слышит музыку. На его белых, не успевших загореть, лодыжках Марин заметил песок, в раскрытой ладони – ракушку. Повинуясь внутреннему безотчетному порыву, приблизился к тахте и опустился на колени. Легкими движениями отряхивал он песок с босых ног мальчишки и чувствовал себя в этот момент библейским персонажем. «Возвращение блудного сына». Хореограф словно со стороны наблюдал за движением своих рук, видел себя стоящим на коленях перед распростертым юношей. Это могло быть выразительно, сценично. И вдруг заметил, что тело юноши до смешного точно вписалось в границы фаллоса, изображенного на покрывале. И в этом протоиероглифе было столько невыразимого совершенства и столько непристойности, сколько могло возникнуть только в самых смелых фантазиях хореографа. Что это, если не знак? И так ясно, так очевидно открылось ему: это то, чего он хочет больше всего. Он даже готов еженощно замаливать свои старые грехи, лишь бы дозволен, лишь бы дарован был ему этот.