. Там сочувствие письму Кавелина, т. е. скорее несочувствие Чичерину. Особенно Котляревский[145], который вообще кажется добрым малым, страшно русским человеком. В его разговоре заметна какая-то удаль, маленькое хвастовство, хлестаковство, напоминающее доброго, веселого парня, разгулявшегося, расходившегося.
16 января. Пятница. Вечером был у меня Калачов[146], нынче только приехавшего из Петербурга. Он приехал вербовать старых в свой «Архив» и покончить с четвертою книгою «Архива» прежнего, которая у меня на руках. Рассказывает, что «Парус» не запрещен, что только выговор цензора. Священник Белюстин[147], написавший в заграничной сборнике о сельском духовенстве, сильно было пострадал. Самое меньшее ему назначил Синод ссылку в Соловки. Но, говорят, Фамилия, которой книга очень полюбилась, отстояла или отстаивает. Дело было будто бы так. Погодин привез Толстому[148], обер-прокурору, рукопись этой книги, думая тем ему угодить. Толстой, прочтя, ответил, что ее надо сжечь, и действительно, говорят, сжег, т. е. Погодину не возвратил. Погодин послал черновую в Париж к Трубецкому[149]. Потом она напечатана и неожиданно явилась Синоду. Гвалт. Погодин недавно ездил будто бы в Петербург отстаивать Белюстина. А Белюстин, не знавший ничего, сготовил и еще рукопись о чем-то. Калачов ему объяснил в письме, что не время. Как эта история пошибает письмо Чичерина.
Цензоры утверждаются Драшусов[150] и Наумов[151] — об них только запрос к Закревскому[152]. Что за глупая история с представлением меня в цензоры[153]. 19 декабря 1858 г. в субботу и понедельник Валентин разговаривая о том, что Ковалевский[154] предлагает Бахметьеву[155] в цензоры на место Крузе[156] Ундольского[157], шутя отнесся ко мне: Иван Егорович, не поедете ли в цензоры. Я говорю, да на полгода разве — больше едва ли просуществую. А цензор ему был очень нужен, ибо от Безсомынина[158] он проку не ждал. Он, любезный Валентин, схватился за эту мысль, как за якорь спасения и стал убеждать меня идти в цензоры. Его поддерживали все. Я упирался — выразившись, что в цензоры, все равно, что в министры финансов назначить меня как-то странно. Так это и осталось. 21 декабря, в понедельник ко мне является столоначальник дворцовой канцелярии Муравьев[159] и говорит, что Бахметьев просит меня к себе в 12 часов. Еду. — Я представил вас в цензоры. Ошеломил. — Я четырех кандидатов представил и вас во-первых. Если не утвердят, я вас вновь представлю на имеющуюся открывшуюся вновь вакансию. — Благодарю. — Заверните ко мне вечером, мне хочется с вами познакомиться. Это три минуты все продолжалось. Я к Валентину. — Батюшка, что вы делаете. — Как что, вы ведь согласились? Да, отказываться нельзя, разве так делают. Валентин объяснил, что Катков представил двух кандидатов, Драшусова и Наумова и так в представлении написали всех вас четверых и меня первым с великолепною аттестациею. Пошло представление, по городу разнесся слух. От Крузе было потом известие, что утвердили Драшусова на место Крузе, Наумова вновь, а меня будто на шестую еще новую вакансию. А Калачов нынче уверяет, что представление в Петербурге было только о двух теперь утверждаемых. Это верно, но без сомнения, переделал Катков К°. 5 февраля в четверг Катков присылает ко мне письмо — что, если я хочу в цензора, то нужно хлопотать и, главное, ехать в Санкт-Петербург немедля, что он дорогу мне очистит, употребит все силы. Отправился за решительным советом к Кетчеру, который решил: «Ехать непременно. Только, брат, готовься на всякие неприятности и ругательства, но делать дело можно. Неприятности со стороны всех противников цензурных тисков. Да, на это смотреть нечего. Крузе, конечно, делал хорошо, но неосмотрительно и опрометчиво. Тебе следует действовать умеренно и осторожно и будет ладно». Вот сущность нашего разговора.