Литература как опыт, или «Буржуазный читатель» как культурный герой (Венедиктова) - страница 114

В качестве примера можно рассмотреть еще сцену «на водах» в Эксе. Рафаэль сам опасается своей проницательности, которая услужливо снимает перед ним «пелену плоти, окутывающую душевный мир» (349). Похоже, он разгадал общество до конца, и перед ним открылась мрачная фантасмагория истины. Проницательность героя, однако, и «коварна» в том смысле, что одно и то же читается им по-разному: в курортном лекаре он усматривает то «истинно христианское милосердие», то гнусное лицемерие; в старой деве, предупреждающей его о заговоре «водяного общества», — то в высшей степени достойную даму, то «воплощение низкой хитрости»; в крестьянке-овернке видит то образец сочувственной заботливости, то старую колдунью, то воплощение жизни и здоровья, то призрак смерти. Наличие стилистического пережима, мелодраматической напряженности, всегда в той или иной степени характеризующих прозу Бальзака, здесь заметно особенно — как сигнал о том, что мы пребываем в пространстве воображения, хотя чьего именно воображения? — трудно сказать. Так же трудно установить, гибнет ли (в сцене дуэли) молодой бретер, оскорбивший Рафаэля, жертвой его материализованной воли или жертвой случая, или, может быть, собственного внезапного страха. В первом уверен Рафаэль, но повествователь не исключает и иных вариантов: «На дуэли, так же как и при игре, на воображение участников… действует каждый пустяк» (360). Был ли внезапно пролившийся июньский дождь, прекративший деревенский праздник, «фантастически олицетворенным пожеланием» (376) или простой переменой погоды? Читатель волен думать и так и этак. Положение героя внутри неявно (им самим?) воображаемой картины мира — явная параллель нашему положению внутри романного повествования, где все условно-правдиво, то есть правдиво и вымышленно одновременно. Искусство вымысла почти незаметно и именно поэтому требует к себе особо тонкого внимания.

Болезненное состояние героя (можно сказать, что чахотка выступает здесь аналогом или усугубленной формой социального недуга) проявляется в неспособности удерживать здоровый баланс между символическим и буквальным, субъективным и объективным. По мере того как он из последних сил борется с собственной способностью к воображению, пытается искоренить желания и даже тень возможных желаний, читатель от него все больше дистанцируется. Но, переворачивая последнюю страницу, когда уже нет альтернативы конечности жизни и финальности произведения, мы остаемся один на один с неразрешенной проблемой — она подмигивает нам из эпилога-дразнилки, вынуждает в очередной раз решать: чего от нас хочет (хотела? продолжает хотеть?) эта книга? И почему литературная иллюзия, внушающая желание читать и понимать по-разному, читать и перечитывать, — едва ли не самая стойкая, честная и бескорыстная из всех возможных?