— Не иначе кто напоминает нам, грешным, чтоб усерднее молились. Больше зачем бы появились кресты.
Такого морщинистого лица, как у моей бабушки Матрены, я ни у кого не видал. Оно было все иссечено вдоль и поперек, даже нос был исхлестан морщинами, толстый, рыхлый. На седой голове всегда у нее был ситцевый, стираный-перестираный серенький повойник, из-под которого виднелась тощенькая кукушка, с вплетенным темным шнурком. Сколь ее помню, она не менялась. Глаза смотрели кротко и ровно, будто все радости и горести уже не трогали ее. Толстая нижняя отвисшая губа тряслась. Как-то я спросил, отчего это?
— Эх, батюшка, как же не трястись. Двенадцать у меня было, а осталось всего четверо. Первенький-то, десять лет было, утонул в колодце. Ледяной водой, милый, из этого же колодца и отливали меня. А через год другое случилось — сгорел мой старшенький. Подсушивал зерно на гумне, да и заснул и не заметил, как взялось строение. Только косточки и схоронили. А кто от глотошной умер. От воспы. А Устя уже замужем была, так ее, тяжелую-то на девятом месяце, муж ногами бил. Ну, пьяный, конечно. Умерла Устя. Плакал он, по полу катался, как протрезвел... Ой, милый ты мой, всякого было. Как вспомню, так сердце ровно варом обварится.
Приходил с «железки» дядя Коля.
Ласкать он нас никогда не ласкал, но однажды, когда мы нажаловались на Костю Петрова, долговязого парня, обижавшего нас, то он подошел к нему и дал такого леща, что Костя больше ни разу к нам не приставал. Был дядя Коля горд и самолюбив. Как-то пилил я с ним дрова и нечаянно, снимая с козел дровину, задел его рукой по лицу.
— Ну, племяш, только тебе такое прощаю, другому бы ни в жизнь, — и поглядел так, что у меня побежали мураши по спине.
Он был любимый брат матери. «Цыганенок!» — кричал он, озорно поглядывая суровыми глазами на нее, смугловатую, и впрямь немного похожую на цыганку. Вообще в чистяковском роду было в крови от татаро-монголов. Когда-то, наверно, умыкнул татарин мою прародительницу, и с тех пор пошло у них пробиваться в лице то, что давало основание обзывать дядю Колю «ходей», мать — «цыганенком», Леню — «монгольчиком», так дразнили ребята брата, меня, уже взрослого, принимали за татарина. Кстати, вспыльчивость — это тоже черта азиатского характера.
Вспыльчив был и дядя Коля. А в хмелю то буен, а то и сентиментален, подвыпив, пел свою любимую: «Бывали дни веселые, гулял я молодец, не знал тоски-кручинушки, как вольный удалец!» Пел он дрожащим тенорком, никак не идущим к его властному, с крупными чертами лицу. Случалось, речитативом, без остановок, слово к слову, читал стихотворение и тоже со слезиной: «Что, товарищ, — и ты, видно, горе видал, коли плачешь от песни веселой. Нет, послушай-ко ты, что вот я испытал...» Но и все, больше я ни одной иной песни, ни одного другого стихотворения от него не слышал.