Вот она бежит, еще издали видно — вся светится. Смеется во весь рот, — еще бы, маму увидала!
— Ах, как ты долго! А я ждала-ждала. Суп-то уж остыл... Да нет, нарочно я. Укутала его, горячий-прегорячий! — Она прижимается к матери, заглядывает снизу, показывая неровный частик белых зубов... Такой же, как у Ивана Степаныча. Ой, догадаются бабы, тогда уж будет разговору! Ну и пускай, не привыкать ни им, ни ей... А что Иван-то Степаныч, так ведь тоже хорош, — не подойдет к ребенку. Боится. Как же, а вдруг отцом признают его.
Они идут веселые, радостные — весь мир в них самих, и никого им не надо. Мать глядит на Томку, и в ее взгляде нет ни тревоги, ни грусти. По крайней мере лет на пять ей гарантировано такое беспечальное состояние. А там видно будет.
1969
Прошло уже две недели, как ей сообщили о гибели сына. Две недели... Собственно, всегда, все эти годы, как сын стал ездить на изыскания, она ждала такого известия.
Да, с той самой минуты, как только поезд начинал бесшумно уплывать вдоль длинного перрона, она уже чувствовала, как страх теснит ей сердце, и вместе с этим ощущением приходила та безысходная грусть, когда уже нет уверенности, что встретишься. И так, в состоянии бесконечного ожидания и глухой тревоги, проходили месяцы. И тем невероятнее, как самое огромное, невозможное счастье — встреча! Он выскакивал из вагона, обветренный, сильный, бородатый, и, глядя ей в глаза, смеялся и целовал.
Хороший был сын... Он знал, что она волнуется, боится за него, и поэтому каждый месяц отправлял ей по два письма. И всегда первого и пятнадцатого. Это уже было так у него заведено. И она получала их регулярно — два раза в месяц.
У него был какой-то веселый почерк, и когда она читала, то ей даже слышался его голос — восторженный и громкий.
«Дорогая мама! — писал он. — Вот мы уже и в тайге. Вокруг лес и горы. Чащоба такая, что черт ногу сломит. Но у нас топоры, и, если надо, прорубаем путь. Когда идет отряд в пятьдесят здоровых мужиков, то, считай, — дорога проложена! Одно плохо, от такого шума и треска разбегается все зверье, и, кроме бурундуков, ничего не попадается нам в поле зрения. Я знаю, это-то как раз тебя и радует, а я досадую, даже зайцев нет...»
Вот такие письма он писал.
«Мы уже перевалили два хребта, правда, небольших, совершенно покатых, но все же — хребты, и теперь идем долиной. В стороне от нас река, — не мешало бы выкупаться («Еще чего не хватало, — думала мать, — в незнакомом месте разве можно купаться...»), но она не меньше чем в трех километрах. («Вот и хорошо», — успокаивалась мать.) Очень хочу знать, как ты живешь? Еще больше хочу, чтобы ты не тревожилась обо мне и не слишком грустила. Я люблю тебя и опрометчиво никогда не поступлю. Меня считают товарищи осторожным — пусть. Мне и твоё и мое здоровье дороже глупой бравады. («Правильно!» — соглашалась мать.) Я знаю, что я у тебя один, и ты у меня одна, и мы давно договорились не огорчать друг друга. Я это стараюсь делать. Старайся и ты, и тогда будет все хорошо!»