Стоило Офиру упомянуть Илану, как лицо Амихая потемнело.
– Меня больше ничего не радует, – вздохнул он и затянулся косяком. – С тех пор как Илана… Меня ничего не радует… Когда-то мне все доставляло удовольствие. Любая мелочь. Принимать душ. Макать листья артишока в майонез. Быстро ехать с открытыми окнами. А теперь я стал в точности таким, как моя мать после смерти отца. Я не живу, а выживаю. Не живу, а существую. Даже эта ассоциация… Она тоже меня ни капли не радует. Но даже если случится что-то хорошее, что на секунду доставит мне удовольствие, я чувствую себя виноватым: мне хорошо, а Иланы больше нет. И больше никакого удовольствия.
Я слушал Амихая и Офира, но не испытывал к ним никакого сочувствия. Наоборот. Они меня разозлили. На что они жалуются? У них хотя бы была любовь. В их жизни произошло хоть что-то стоящее. А я? В моей жизни было одно стоящее событие – встреча с Яарой. Но Черчилль отнял у меня Яару. А теперь пришел ко мне просить убежище. И я дал ему убежище.
Мы продолжали передавать косяк по кругу. Нам уже было ясно, что это отрава, но остановиться мы не могли. Какой-то высокопоставленный чиновник из Футбольной ассоциации объяснял журналисту: тот факт, что команда не попала в чемпионат, нельзя считать провалом, а если и можно, то лично он не несет за это никакой ответственности.
– Вот козел! – прошипел Офир.
– Отстой! – выдавил Амихай.
«Мы просто жалкая кучка лузеров!» – думал я, разглядывая троих мужчин, сидящих в моей гостиной. Внезапно я проникся к ним презрением. Взять Офира. Вся его духовность заканчивается там, где проведена демаркационная «зеленая линия». Он вечно твердит о любви к ближнему, но поедом ест жену, которая ходит на блокпосты. А Амихай? Притворяется, что не получает удовольствия от своей ассоциации. Получает, да еще какое! И от ассоциации, и от внимания к своей персоне. Он как записка, долгое время пролежавшая сложенной и вдруг развернутая – читайте все! Но он ни за что в этом не признается. С какой стати? Тогда ему придется признать, что все это началось со смерти Иланы, когда у него отпала необходимость тратить все свои силы на то, чтобы ее развеселить. А Черчилль? Зачем он наблевал у меня в квартире? Да еще на ковер? Он что, ребенок? И почему я должен убирать его блевотину? Да пошел он на хрен. Пусть сам убирает.
В итоге блевотину Черчилля вытер Офир. И, как раненого солдата, потащил его в душ. Умыл ему лицо холодной водой. Уложил его в постель, чтобы очухался. В мою постель.
«Это я во всем виноват», – извинялся в дверях Офир, а я сказал: «Брось, во всем виноват Шахар Коэн». Но Офир уперся и заявил, что завтра же поедет в Яффу и выяснит, что за дрянь ему там подсунули. «Если это что-то опасное, дам вам знать», – пообещал он, и я подумал, какой он молодец, что взял на себя ответственность, и, наверное, зря я так плохо о нем думал. Амихай тоже сказал, что завтра заскочит проведать Черчилля и принесет ему что-нибудь из одежды – размер у них почти одинаковый.