«Ах ты, мой храбрый, мой смешной воробышек, — повторял он, — ах ты, моя маленькая мужественная женщина… Как же ты стараешься быть бодрой и смелой, словно от этого, и только от этого зависит, что мне скажут сосновские эскулапы. Только надолго ли хватит твоего мужества, ты ведь такая маленькая и хрупкая, и столько пинков надавала тебе жизнь. Сейчас ты посадишь меня в автобус и уйдешь в редакцию, и все будет валиться у тебя из рук, и ты заставишь себя читать эти нудные заметки, как заставила надеть светлый костюм, но вечером ты вернешься домой, защелкнешь на замок дверь, и уже не перед кем будет притворяться мужественной — перед стенами, что ли? — и как же тебе одиноко и пусто станет, одиноко и пусто… Хоть бы у нас дети были, ты бы жила для детей, возилась с ними, кормила, укладывала спать — если я выкарабкаюсь, мы обязательно возьмем из детдома какого-нибудь пацаненка, почему мы раньше этого не сделали, я же видел, как тоскливо ты смотришь на ребятню во дворе… Господи, до чего легко быть циником, посмеиваться: якорь, эстафета в будущее, чтоб не прервалась цепочка, не погас огонь. А вот нет у тебя никакого якоря, чуть стронуло с места — и понесло, понесло… Бедный мой воробышек, что бы я делал без тебя, и что ты без меня будешь делать».
Подошел автобус. Дмитрий наклонился и поцеловал Светлану в сухие, шершавые губы, и никто не засмеялся: в этом автобусе не смеялись, когда мужчина целовал женщину, прежде чем вскочить на подножку.
Он сел на переднее сиденье, и город побежал ему навстречу зелеными соснами парка, журавлями-кранами на строительных площадках, красными громыхающими трамваями, оживленной суетой у магазинов, длинными заборами окраин.
Пришло бабье лето. Горизонт отодвинулся и подернулся дымкой, небо поднялось и налилось прозрачной синевой, подбеленной легкими хлопьями облаков, и солнце расчерчивало землю длинными черными тенями, такими четкими, будто их вырезали из жести. На обочинах дороги тихо догорали рябины; ветер раздувал лимонные факелы берез; осинник, прижавшийся к краю болота, полыхал оранжевым заревом; над блестящими лиловыми бороздами зяби кружило черное воронье… Вечное, непреходящее, как во времена Симеона Полоцкого, Франциска Скорины, как бог весть в какие времена. Он вспомнил Тютчева: «Есть в осени первоначальной короткая, но дивная пора…» «Короткая, но дивная…» То-то и беда, что короткая. Как человеческая жизнь.
Хорошо бы сейчас плюнуть на все, выскочить вон на той остановке, у огромного серого валуна, и пойти бродить по лесу, по мягким шуршащим листьям, и ловить серебристую паутинку растопыренными пальцами, и замереть над черноголовым боровиком, хитро запрятавшимся в вереске, и вспугнуть в еловой чащобе глухаря, тяжелого и медлительного, — сколько же на свете простых, незатейливых радостей, которые ты раньше не то чтобы не замечал по душевной своей слепоте, а не ценил, не дорожил ими, закрученный суетой и нервотрепкой повседневности: сто строк в номер, передача по радио, болтовня на летучке, телефонные звонки, случайные встречи, ресторанный гул, футбол, телевизор — спешка, спешка, вечная спешка, как на автомобильных гонках, ни остановиться, ни оглянуться… Ты отдавал всего себя этой мышиной возне, словно в запасе у тебя была вечность, хватит на все, а теперь вся эта бестолковщина отступила и исчезла, стерлась с памяти, как со школьной доски, а что осталось? Черные следы на росистом лугу, жаворонок, словно шляпка гвоздя, вколоченного в небо, зеленоватая лунная дорожка через звездную реку, через глухие, влажные заросли лозы и камыша, запах разогретой солнцем смолы-живицы, мягкие светланины волосы и синяя жилка, напряженно вздрагивающая на тонкой, как у ребенка, шее… Он видел все это ясным и чистым взором, тем глубоким внутренним прозрением, которое обычно приходит к человеку слишком поздно.