Минаева слышала, о чем переговаривались Сухоруков с Мельниковым, но слова не доходили до нее, — не могла сосредоточиться, собраться. Все воспринималось как сквозь сон, и, когда Сухоруков разогнулся над столом, с удивлением спросила:
— Как всё? Андрей Андреевич, как… всё?
— Не говори глупостей! — яростно крикнул Сухоруков. — Придержи здесь крючком. Вот так. Теперь давай руку. Осторожнее. Ощущаешь? Печень нафарширована метастазами. Я ведь тебе говорил: скеннограмма… Не зря она меня все время тревожила.
— Значит… — потерянно произнесла Нина. — Значит…
— У меня нет запасной печени. Нет, понимаешь. — Андрей Андреевич повернулся к медсестре. — Вытри лоб, ничего не вижу. Спасибо. Ладно, кончайте, пойду помогу Якову Ефимовичу.
— Галка, — шепотом сказала Нина первой ассистентке Иваницкой, когда Сухоруков отошел, — ты сделаешь без меня? Я размоюсь. Галка, я тебя умоляю…
— Иди, иди, — торопливо сказала Иваницкая. — Наташа, помоги мне, Ниночке плохо.
Минаева размылась, зашла в комнату хирургов, села на диван. «Вы должны мне принести счастье, Григорий Константинович, обязательно». — «За мной дело не станет. Я принесу тебе целую охапку счастья. Столько, что его хватит на всю твою остальную врачебную жизнь». — «Всё, зашивайте». — «Нафарширована…» Приступ тошноты подкатил к горлу. Нина замотала головой и рванула тугой ворот халата. Что же это такое? Как же это?!
Нина почувствовала, что с нею вот-вот начнется истерика. Обыкновенная бабская истерика. Она подошла к раковине, оперлась о холодный кафель, плеснула в лицо водой. Вытерлась и снова опустилась на диван. Она не считала себя истеричкой, истеричкам нечего делать в медицине. Она препарировала трупы, а потом обедала бутербродами и чаем из термоса там же, в анатомичке, чтобы не терять время. Просто дольше и тщательней, чем обычно, моешь руки, вот и все. Она видела больных, лечила, присутствовала на операциях, прошла специализацию по онкологии и хорошо знала, что бывают случаи, когда хирургическое вмешательство не только безнадежно, но и вредно, — ослабит больного, сократит жизнь. Но полковник Горбачев…
«Боже мой, — подумала она, — куда я попала?! Куда я попала и на какие муки себя обрекла, а за что?! Да, лечат, да, вылечивают и залечивают, да, сотни и тысячи спасают от смерти, но если на сотни и тысячи попадается один полковник Горбачев, только один, как же я буду жить? Как я буду смотреть ему в глаза, — мне ведь почти целый месяц еще придется смотреть ему в глаза… В синие прищуренные глаза, в безбровые глаза с коротенькими смешными ресницами, почти целый месяц, пока он окрепнет, пройдет курс лучевой терапии и выпишется. Его выпишут умирать, а я буду знать это и улыбаться: «Да, да, дорогой Григорий Константинович, вы принесли мне счастье, спасибо. Пустяковая операция, Сухоруков управился с нею, я и оглянуться не успела, знаете, как это приятно — хорошее начало…» А сама буду цепенеть всякий раз, прежде чем зайти к нему в палату. «Ну, Григорий Константинович, сегодня вы уже совсем молодцом! Ах, полковник, если бы вы не были женаты на моей лучшей подруге… Нет, нет, шучу, но мне приятно шутить, ведь вы подарили мне счастье — как шоколадку в карман. Оказывается, это так просто — сделать врача счастливым!» И Горбачев будет улыбаться вместе с тобой толстыми губами и говорить тебе всякие любезности — Горбачев мастак говорить любезности, а выписываясь, он поцелует тебе руку и преподнесет цветы, и Рита поцелует тебя, — через несколько дней ты должна, обязана сказать ей, что у ее мужа, Горбачева Григория Константиновича, неоперабельная опухоль средостения и жить ему осталось от силы полгода, может, чуть-чуть больше. А потом ты будешь старательно искать предлоги, чтобы не заходить к ним в эти полгода, и еще какое-то время, может, несколько месяцев, но вечерам они будут с теплотой говорить о тебе — хорошо, что в институте оказался свой человек! — и будут жалеть тебя: трудную ты себе выбрала профессию, — и, наконец, он все поймет. Он все поймет, и какими же словами он назовет твое бессилие, и твой дешевый оптимизм, и твою ложь — какими словами… А может, никакими — даже радиоактивными изотопами и скеннирующими аппаратами не измеришь всю глубину человеческого благородства, и человеческого мужества, и человеческого терпения — никакими на свете аппаратами. Может, он никак тебя не обзовет, может, он просто пожалеет тебя, но станет ли тебе от этого легче жить… Лучше бы он потом смешал тебя с грязью, чем услышать глухой голос Сухорукова: «Всё. Зашивайте».