Жан Расин и другие (Гинзбург) - страница 108

Между тем, тут было в чем разбираться. Ополчились на комедию и ученики святого Августина, и члены Общества Иисуса, хотя янсенисты увидели в «Тартюфе» сатиру на иезуитов, а иезуиты сочли, что Мольер здесь метил в янсенистов. Надо сказать, основания злорадствовать имелись у каждой стороны – равно как и причины объединиться в негодовании. Когда Тартюф уверяет обольщаемую женщину, что «для грехов любых есть оправдания в намереньях благих» и что «тому, кто возлюбил небесные красоты, должна приятна быть и смертная краса», – он почти дословно повторяет максимы иезуитов-казуистов, саркастически цитировавшиеся Паскалем в «Письмах к провинциалу». А когда новообращенный Оргон, крепко усвоив истину, что «наша жизнь – лишь гноище и смрад» и потому не следует «дорожить хоть чем-нибудь на свете», ради высшего блага выгоняет из дому сына и лишает его наследства, расстраивает помолвку дочери с любимым женихом, жену чуть не отдает на поругание, вообще закрывает свое сердце для любого естественного порыва, – как тут не вспомнить янсенистское отвращение к мирским благам и радостям, готовность обитателей Пор-Рояля, к примеру, той же Анжелики Арно, рвать все земные, природные узы. Но если из людей, по-разному служащих тому же делу, одни представлены низкими лицемерами-корыстолюбцами, а другие – опасными безумцами-изуверами, то не кладется ли подозрение и на само дело, то есть – на саму религию?

Мольер, разумеется, это отрицал. Недоброжелатели его самого называли за то Тартюфом. А нам о степени его искренности остается судить только по текстам его сочинений, того же «Тартюфа» или последовавшего вскоре «Дон Жуана». В злополучного «Тартюфа» Мольер, обороняясь от обвинений в безбожии, ввел «человека истинно благочестивого» – Клеанта. Это лицо легко счесть благонамеренным резонером, просто прикрывающим подрывные намерения автора. Но содержание его пространных монологов оказывается для Мольера отнюдь не случайным и не отписочным.

Вот Клеант пытается открыть Оргону глаза на разницу между верой истинной и ложной:

Да, в большинстве своем мы, люди, чудаки
И действуем своей природе вопреки.
Зачем мы разуму дать не желаем веры?
И почему нигде, ни в чем у нас нет меры?[24]

В этих четырех строчках заключены три самых важных не только для Мольера, но и для всего французского семнадцатого века понятия: человеческая природа, разум, мера. Разумное следование законам человеческой природы, без попыток насилия над нею; разумное чувство меры в любви и гневе, в познании и честолюбии, в бережливости и щедрости, в искренности и обходительности – идеал светской этики в середине столетия. И в мольеровских комедиях на посмеяние выставляются именно те, кто эти золотые правила нарушает – сластолюбивые старикашки и девицы-недотроги, скряги и расточители, льстецы и фанатики, записные кокетки и подозрительные ревнивцы, витающие в облаках премудрости жены и подкаблучники-мужья, мнительные пациенты и шарлатаны-врачи. При всем том повиновение природе – отнюдь не животная разнузданность, а чувство меры – не оправдание вялой посредственности. Соблюдение этих заветов прокладывает узенькую тропинку между безднами, и идти по ней нелегко. Такой путь требует напряжения сил не меньшего, чем безмерные взлеты и падения, – просто иного: непрестанной работы самообуздания, самовоспитания, самопроверки.