, биологической недостаточности, сам дух (и искусство!), понятый и поданный, как такой признак, как продукт вырождения, — это и есть девятнадцатый век, его взгляд на соотношение духа и жизни, правда, опять же, в особой, крайней нюансировке, ставшей возможной лишь после того, как указанная печально-искренняя тенденция достигла своей кульминации у Ницше.
Ницше, дав наиболее беспощадную характеристику эпохе, в известном смысле и стал такой кульминацией; самоотрицание духа в пользу жизни, «сильной» и прежде всего «красивой» жизни — это, несомненно, крайнее, последнее высвобождение из-под «господства идеалов», уже не фаталистичная, но восторженная, эротически-хмельная покорность «власти», не просто не совсем мужского, а, как бы это сказать, сентименталически-эстетского[11] свойства, и, кроме того, куда в большей степени золотая жила для художника, чем философия Шопенгауэра! В духовно-поэтическом отношении опыт Ницше порождает две родственные возможности. Одна есть тот эстетизм порочности и Ренессанса, тот истерический культ власти, красоты и жизни, который одно время так любила в себе известного сорта поэзия. Другая зовётся иронией, и это уже про меня. В моём случае опыт самоотрицания духа в пользу жизни стал иронией — нравственной осанкой, другого названия, определения которой я просто не знаю: ирония есть самоотрицание, самопредательство духа в пользу жизни; причем, как и в ренессансном эстетизме, лишь с другим, менее ярким и более лукавым эмоциональным оттенком, под «жизнью» тут понимается обаяние, счастье, сила, привлеки-тельность, симпатичная нормальность бездуховности, недуховности. Только вот ирония — этос не исключительно страдающий. Самоотрицание духа никогда не сможет быть совсем уж всерьёз, совсем уж полностью. Ирония — хоть исподтишка — вербует, хоть не питая надежды, — пытается склонить на сторону духа. Это стихия не животная, а интеллектуальная, не угрюмая, а искромётная. И всё же она слабовольна и фаталистична, во всяком случае, далека от того, чтобы серьёзно, деятельно встать на службу желательности и идеалам. Но прежде всего она этос крайне личный, не социальный; точно так же, как и «сострадание» Шопенгауэра, ирония — не исправительное в духовно-политическом смысле средство, она не патетична, поскольку не верит в возможность склонить жизнь на сторону духа; в этом и состоит разновидность (повторяю — разновидность) ментальности девятнадцатого века.
Однако даже от того, кто не разглядел этого давно, лет десять-пятнадцать назад, сегодня уже не может укрыться, что молодой век, двадцатый, яснее ясного обнаруживает намерение пойти по стопам именно восемнадцатого, а не непосредственного своего предшественника. Двадцатый век знать не хочет характер, устремления, главное настроение века девятнадцатого, проклинает его род правдивости, его слабоволие и покорность, печальное безверие. Двадцатый век