Размышления аполитичного (Манн) - страница 320

сменила ориентации; просто противник зовётся сегодня иначе — «моралью», «политикой», меня же величает порочно прихлебательствующим эстетом.

«Порочный» — впервые это слово ожило для нас благодаря Шопенгауэру, причём в довольно негативном смысле, как крайне жёсткое моральное осуждение, карающий атрибут всякого оптимизма, под которым провозвестник разворота воли понимал несовместимую с искуплением нечувствительность к чудовищным страданиям мира. Затем оно встретилось нам у Ницше, но насколько же преобразился его смысл и звучание! «Порочный» или ещё «беззастенчивый», «застенчиво-беззастенчивый» — то был уже не моральный приговор, слово было уже «свободно от моралина» и несло в высшей степени позитивный, в высшей степени одобрительный смысл, чуть не прославляя; «порочный» — дионисийское слово, почти женско-восторженная похвала и награда жизни, сильной, высокой, мощной, буйной, невинно-победительной, но прежде всего красивой жизни, жизни Чезаре Борджа, какой её в горячечно-сентименталическом томлении вымечтала навечно разлучённая с нею немощь… Да, жизнь здесь ощущается, восславляется, принимает лесть и ухаживания преимущественно как красивая, как сама красота в её аморальной и избыточно мужской брутальности; то была красота, осмысленная и увиденная эстетизмом, и слово «порочный» стало кровно-коронным у всякого эстетизма, берущего своё начало в Ницше.

Тут самое время признать и признаться в том, что с этим эстетизмом, несомненно, восходящим к Ницшевой романтике «жизни», цветущим пышным цветом в ту пору, на которую пришлись первые мои шаги, я не имел дел никогда, ни в двадцать, ни в сорок, хотя это не означает, что он мне дел не прибавил. Тогда он с убеждённостью и немалой порочностью предавался чувствам, грезил густо позолоченными ренессансными потолками, толстыми женщинами и навяз у меня в зубах со своей «сильной и красивой жизнью», а равно фразами вроде: «Шедевр может сотворить только человек сильных, брутальных инстинктов!» Я-то знал, что произведения, подобные «Страшному суду», который я видел в Риме, подобные роману «Анна Каренина», который давал мне силы для работы над «Будденброками», стали созданием организмов в высшей степени моральных, не бегающих страданий, по-христиански совестливых. «Ты застрял на анализе действительности, — слышал я от самых близких ближних, — однако со временем дорастёшь и до искусства». До искусства? Но анализ действительности, пластический морализм и были для меня искусством, я презирал программно-порочные эффектные жесты, к которым меня всё подталкивала тогда нынешняя добродетель.