Да, в те годы, не шибко располагавшие к презрению в остальном, я не мог не презирать эстетское ренессансное ницшеанство, которое видел вокруг, которое казалось мне недоумком-недоростком, пошедшим по следу, оставленному Ницше. Ницше ловили на слове, ловили каждое его слово и каждое понимали буквально. Смотрели не на Ницше, вбирали в себя не Ницше, а идеал его самоотрицания, ими же самими выдуманный, механически этот идеал культивируя. Простодушно поверили в присвоенное им себе звание «имморалиста», не заметив, что этот отпрыск протестантского священства был самым чутким из всех моралистов, одержимым моралью собратом Паскаля. Да как будто вообще кто-то что-то заметил! Вывернули наизнанку всё, что только можно было хоть как-то вывернуть, а уж естество Ницше давало для этого обширные возможности. Органа для восприятия элемента романтической иронии в его эросе не было и в помине. Зато философствование Ницше вдохновило на изрядно трезвые пиршества красоты и полные афродисийских гимназических фантазий романы и пороки, из коих не пропустили ни одного каталожного номера.
Как ни ошибочно выставлять Ницше отцом европейского эстетизма в целом, среди исходящих от него духовных течений, несомненно, есть одно исключительно эстетское; под влиянием Ницше в самом деле можно было сделаться эстетом. Это был эстетизм, при всей жажде на «пластическое» менее всего наивный и в высшей степени аналитичный, сумевший дать себе весьма точное насмешливое прозвище «истерического Ренессанса». Подобная готовность к самокритике примиряла. То, что противится жизни, но поднимается до самопознания, пусть себе живёт и пестрит всеми доступными ему красками, не страшно, познание себя лишает агрессивности. Другое дело, когда утрачивается стыд, когда начинается восприятие себя всерьёз, начинаются попытки выдать себя за истину, жизнь, искусство, да вдобавок ко всему ещё и за добродетель, то же, что этому сопротивляется, — обесславить. «Истерический Ренессанс» этого не делал. Он знал и не забывал, что, по сути, не способен ни на жизнь, ни на любовь, что хоть щедро жестикулирует и высоко одарён, но и в жизни, и в любви бессилен; его духовное достоинство состояло именно в порождаемой этим боли; то было трагическое достоинство, которое неизбежно ушло, как только вследствие какой-то мнимой «эволюции», под влиянием каких-то новых наименований ушло самопознание и самосомнение…
Повторяю, внутренне я никогда не имел ничего общего с ренессансным эстетизмом некоторых «ницшеанцев». Меня, пожалуй, удерживала немецкость я давно догадайся об этом; «красота», как её понимали и с щедрой театральностью славили дионисийцы, всегда казалась мне чем-то для романов и романистов, «шматком юга», вселяющим презрение и подозрение; и если Ницше-прозаиком, Ницше-психологом я безгранично восхищался на всех этапах его жизни, то Ницше, нужный мне по-настоящему, Ницше, который в соответствии с моей природой не мог не оказать на меня сильнейшего воспитательного воздействия, ещё очень близок или навсегда остался близок Вагнеру и Шопенгауэру; это тот Ницше, который из всего изобразительного искусства непреходящей любовью полюбил один образ — дюреровских «Рыцаря, Смерть и Дьявола»; Ницше, в письме к Роде выразивший свою природную склонность к такому искусству и философии, где чувствуется «этический воздух, Фаустов дух, крест, смерть и склеп» — слова, тут же воспринятые мною символом всего мира,