Тот же Тонио Крёгер писал Лизавете: «Холодными гордецами, что плутают по тропам великой, демонической красоты, презирая «человека», я восхищаюсь, но не завидую им. Ведь если что и может превратить литератора в поэта, так это моя бюргерская любовь к человеческому, живому, обычному. Всё тепло, доброта, улыбка — отсюда, и порой мне кажется, будто это и есть та любовь, о которой сказано, что можно говорить языками человеческими и ангельскими, но без любви всё равно будешь медь звенящая и кимвал звучащий». Тут, правда, нашло отражение отношение к «жизни», существенно отличающееся от дионисийского культа жизни тех, кто плутает по тропам порочной красоты. Я назвал их «холодными гордецами», поскольку знал, как знаю и сегодня, что в моём «бюргерском» пессимизме, в моём отрицании жизни, которое покамест «не доросло до искусства», больше любви к жизни и её детям, чем в их теоретическом прославлении жизни. Ирония как любовь — ни один нерв в них и слыхом о таком не слыхивал. Самоотречение: тот, кто его не знал, — эгоист, полагающий, что сегодня его нашёл — и где же? Боже всемилостивый, он полагает, будто нашёл его в политике! И торжествующе-аморальный смысл слова «порочный» опять преобразился для него… нет, не в мораль — в добродетельность с внушительных размеров кулаками; порочным он сегодня считает размежевание искусства и политики!
* * *
В этих записках я для вида принял, для вида согласился с противоположностью искусства политического (или политизированного) и эстетского. Но то была игра, ибо, если серьёзно, кое-что про эту противоположность мне известно; известно, что она покоится на добровольном, щедро-добровольном и, нужно сказать, слишком уж удавшемся самообмане тех, кто её провозглашает; известно, что это неправда, что противоположности нет, что неверие в политику не обязательно делает эстетом, а «несущий служение» социал-моралист и глашатай решительной любви к человеку вполне может остаться архиэстетом. Он им и остался, это очевидно, этого не заметит лишь тот, кто замечать не хочет, поскольку ему важно «считать других хуже себя». У нас был истерический Ренессанс, теперь у нас истерическая демократия. Только вот этой лихой честности и артистической разнузданности уже не нужно декларировать собственную истеричность. Только вот воспринимает она себя всерьёз, в самый полный серьёз, возомнив себя самой нравственностью и воплощением добродетели, «сублимировав» то, что написано про неё давным-дав-по: «Я придал добродетели новое очарование — она стала казаться чем-то запретным. Против неё вся наша такая изысканная честность, она засолена в «cum grano salis»