Размышления аполитичного (Манн) - страница 38

Вернёмся, однако, к личному! Назвав себя не самым лучшим, не самым настоящим немцем, я, надо сказать, пренебрёг той крайней осторожностью, которую тщательно соблюдал по отношению к литератору цивилизации. С собой я вправе поступать легкомысленнее. Но и тут не вовсе забываю о том, что немецкая гуманистичность почти предполагает не немецкие, даже антинемецкие повадки; что, по авторитетному мнению, разъедающая национальное чувство склонность к космополитизму неотторжима от немецкой национальности; что, вероятно, дабы обрести немецкость, её надлежит утратить; что без добавки чужого никакая высокая немецкость, пожалуй, невозможна; что как раз образцовые немцы были европейцами и сочли бы варварством любое ограничение рамками «ничего-кроме-немецкого». Уже Фонтане называл великого Шиллера получужаком, и если риторическая драма последнего, собственно, прописана в grand siècle[33], то ещё немного, и Ницше отошлёт творчество другого великого немецкого театрализатора[34] к французскому романтизму. Что касается Гёте, то «Избирательное сродство» (это по меньшей мере) с формальной точки зрения не очень немецкое произведение, да и в целом проза его иногда офранцужена до невозможности (что у «поляка»[35] Ницше удивить не может); Шопенгауэр же, кажется, сперва переводил свои параграфы на латынь, дабы затем, не без набежавших на чеканно-бессмертную точность процентов, вернуть их обратно в немецкий… На подобную национальную ненадёжность наших великанов привыкли закрывать глаза, решив просто включить её в понятие высшей немецкости. Между тем я не настолько безумен, чтобы увязывать свой европействующий вкус с собственной значимостью (тут вообще не о ней речь). Не заслуга, может, даже грех, но интимно-, исключительно немецкого мне всегда было мало, я толком не знал, что с ним делать. Кровь моя требовала европейского очарования. Художественно, литературно моя любовь к немецкому начинается там, где оно становится возможным, состоятельным европейски, способным на европейский резонанс, доступным любому европейцу. Три имени, которые я не могу не назвать, отвечая на вопрос о фундаменте моего духовно-художественного мира, три имени, навечно спаянные в трёхзвездие, что ярко светит на немецком небосклоне, отсылают не к интимно-немецким, а к европейским событиям: Шопенгауэр, Ницше, Вагнер.

Взору моему является маленькая комнатка на верхнем этаже дома в предместье, где я — тому уже минуло шестнадцать лет — в странной формы шезлонге, или канапе, с утра до ночи читал «Мир как воля и представление». Одиноко-беспорядочная, алчущая мира и смерти юность — как судорожно она впитывала это волшебное зелье метафизики, глубинная суть которого — эротика и в котором я находил духовные источники музыки «Тристана»! Так читают раз в жизни. Такое не повторяется. И какое счастье, что мне не пришлось запереть это потрясение в себе, что тут же представилась прекрасная возможность о нём свидетельствовать, за него поблагодарить, что поэтическое пристанище для него было рядом, тут же! Ибо в двух шагах от канапе лежала раскрытая, невозможно и непрактично распухшая рукопись, бремя, достоинство, родина и благословение того чудного юношеского возраста, крайне сомнительная в плане публичных качеств и перспектив, как раз доспевшая до того момента, когда понадобилось свести в могилу Томаса Будденброка. Ему, этому трижды мистически-родственному мне образу — предку, потомку и двойнику, — я подарил драгоценный опыт, головокружительную авантюру, в его жизнь повествовательно вплёл её на самый последок, поскольку мне показалось, что она к лицу этому страдальцу, который отважно держался до последнего, этому столь близкому мне моралисту и «милитаристу», позднему, сложному бюргеру, нервы которого в собственной среде уже чужие, одному из соправителей городской аристократической демократии, который, набравшись современности и сомнительности, обретя непривычные здесь вкусы и развитые европейские потребности, давно уже начал отходить от своего окружения, так и оставшегося здоровым, узколобым и исконным, — отходить и посмеиваться над ним. На самом деле незадолго до смерти Томас Будденброк лишь