В двух веках. Жизненный отчет российского государственного и политического деятеля, члена Второй Государственной думы (Гессен) - страница 129

Со времени декабристов Петропавловская крепость приобрела мрачную репутацию, но нас посадили не в страшный равелин, а в какой-то двухэтажный корпус с просторными теплыми камерами, невыгодно отличавшимися от «предварилки» тем, что небольшое окно было под самым потолком и скупо пропускало свет. Электрическая лампочка в шаре из толстого стекла горела всю ночь, так что день от ночи мало чем отличался, и – это было главное: царила непроницаемая тишина, ни одного звука извне не доносилось. Перед тем как попасть в камеру, нужно было пройти через кордегардию, перенасыщенную отвратительным затхлым запахом начищенных сапог с человеческим потом. Здесь жандармы бодро вскакивали при вводе арестованного: вот мы за тебя примемся! – и, раздев догола, приступали к тщательнейшему личному обыску и обряжали в казенное белье, туфли и серый халат. На короткую прогулку выводили в какой-то маленький дворик, а котором тоже ни единого звука не было слышно. Эта могильная тишина вообще была тягостна, я не в состоянии был ее перенести: мучивший меня сердечный невроз, выражавшийся припадками удушливого сердцебиения, разыгрался вовсю, с трудом удавалось преодолеть истерику. Очень внимательный комендант обратил внимание на мое состояние, и через несколько дней меня перевезли в больницу при Выборгской тюрьме («Кресты») и все еще под строгим присмотром пометили в камере, где в свое время лежал убийца Плеве Сазонов.

Допрос проводился не в Охранном отделении, а в жандармском управлении, но в это время власть уже успокоилась и не решилась ставить вопросы относительно «временного правительства». Еще через несколько дней одного за другим нас выпустили из узилища без дальнейших последствий, и лишь тогда неугомонный Анненский стал распределять «портфели», причем меня назначил обер-прокурором Святейшего синода, а себе оставил пост морского министра, так как пуще огня боялся морской качки.

В дни моего заключения жена бросалась во все стороны, к тем сановникам, которые меня знали, но Щегловитов просто испугался ее появления и чуть не перед носом запер двери. Лопухин облыжно уверил, что видел меня в крепости совершенно здоровым, и лишь Витте горячо откликнулся, содействовал скорейшему освобождению, и, когда, вернувшись домой, я по телефону благодарил, он, не стесняясь, злобно сипел: «Дураки, потеряли голову и не знают, что делают». Глупее и впрямь трудно было что-нибудь придумать. Поведение интеллигенции перед этим страшным днем было просто беспомощным метанием, а начальство превратило депутацию в героев – с утра до вечера приезжали друзья и знакомые с выражением сочувствия, и одна экспансивная дама заявила, что не будет мыть руку, удостоившуюся пожатия героя. Однако времена меняются, и из революционеров, какими считало нас царское правительство и преследовало, мы были разжалованы советской властью в контрреволюционеров. В 1918 году Кровавое воскресенье было объявлено началом революции и торжественно праздновалось, а бывший «герой» вынужден был тщательно скрываться, потому что именно перед праздниками ЧК производила массовые аресты среди интеллигенции. Теперь из состава депутации большинство уже умерло, а те, что остались в живых, томятся в рассеянии, кроме Максима Горького, который после недолгих капризных колебаний побежал за колесницей победителей, у них преуспел и с большой помпой похоронен в Москве.