В двух веках. Жизненный отчет российского государственного и политического деятеля, члена Второй Государственной думы (Гессен) - страница 169

Хорошо помню начало беседы: «Мне говорят, что вы все пикируетесь с братом моим из-за его фельетончиков в „Новом времени“». При этом, чтобы дать понять, что это не упрек, а шутка, он выдавил улыбку, которая странно не шла к его лицу. «Естественно, – ответил я, – ведь Александр Аркадьевич считается вашим порт-пароль[63]». – «Вот как, – густые брови насупились, – а мне и читать его некогда, да, к сожалению, и видеть редко приходится». – «Тем больше чести его публицистическому чутью, так умело предугадывающему направление внутренней политики». – «Которую вы никак не хотите понять».

Диалог продолжался около четырех часов, но я совершенно не помню, как он развивался и чем закончился около половины второго утра. Я силился быть как можно спокойнее, но внутренне очень волновался, и было от чего: нельзя было сомневаться, что Дума висит на волоске, и нельзя было скрывать от себя, что она и не может существовать вследствие неустранимых противоречий. Но верить этому не хотелось, потому что роспуск предвещал новую страшную судорогу революции, а приглашение для беседы внушало хотя и весьма слабую, но надежду, что можно еще найти какой-то выход из тупика. Поэтому я увлекся, и горячность все возрастала, мне казалось, что она смягчает безапелляционный поначалу тон собеседника.

В разгар беседы, уже после полуночи раздался телефонный звонок, звонили из Царского. Я привстал с кресла, но Столыпин сделал рукой знак оставаться на месте, а лицо его становилось все суровее, и в репликах явно звучали нотки раздражения. Из реплик его я понял, что назавтра днем назначен у царя прием депутации Союза русского народа и что этот прием является для премьера полной неожиданностью, усугубленной столь поздним сообщением. И я подумал, что там, откуда в нашу беседу ворвался неурочный звонок, ему приходится разыгрывать примерно такую же роль, какую в эту ночь я исполняю перед ним, что сам он чувствует уже свое бессилие и свобода действий отведена ему лишь для подавления революции.

Я вышел из дворца с тяжелым чувством и заразил им также и Петрункевича, который нетерпеливо ожидал меня в редакции, где все удивились таинственному отсутствию. Сейчас никак не могу себе объяснить, на каком основании счел себя вправе в такой тайне принять приглашение Столыпина. Знали об этом лишь Петрункевич и задним числом Милюков, вернувшийся через несколько дней после этого из-за границы.

Среди таких изнурительных треволнений приходилось готовиться к докладу в Думе по законопроекту о местном суде. Я настоял в комиссии, чтобы в целях стройности и последовательности преобразования на утверждение Думы сначала была представлена общая схема реформы, «основные положения», и министерство нехотя с этим согласилось, а при обсуждении основных положений выражало готовность идти навстречу пожеланиям комиссии. В заседании 28 мая моему докладу предшествовало обсуждение внесенного левыми законопроекта об амнистии. Это был опять революционный жест, ибо по закону амнистия составляла прерогативу монарха, вследствие чего мы предложили без обсуждения по существу передать законопроект в специальную комиссию для предварительного разъяснения вопроса о компетенции. Заседание снова приняло бурный, хаотический характер: правые уличали нас в запуганности, левые горячо подхватили этот упрек, неугомонный Крупенский кричал: «Как один Гессен решит, так и будет». Под гром и аплодисменты правых левые повторяли: «Вы думаете, что этим избежите разгона Думы, мы этого не боимся». В конце концов, мое предложение о передаче вопроса в специально избранную комиссию было принято, и раздраженные этой неудачей левые высыпали в кулуары, где еще долго перекатывались волны неулегшегося возбуждения.