Рот: Я слышу в вашей прозе эхо двух центральноевропейских писателей предыдущего поколения: Бруно Шульца, польского еврея, писавшего по‐польски и в пятьдесят лет убитого нацистами в Дрогобыче, городе в Галиции, в основном населенном евреями, где он преподавал в школе и жил со своей семьей, и Франца Кафки, пражского еврея, писавшего по‐немецки, который прожил, как выразился Макс Брод, «завороженный своим семейным кругом», большую часть из отпущенного ему сорока одного года. Вы родились в 500 милях к востоку от Праги, в 125 милях к юго-востоку от Дрогобыча – в Черновцах. Ваша семья – преуспевающая, глубоко ассимилированная, немецкоязычная – имела некоторое культурное и социальное сходство с семьей Кафки, и, как Шульц, вы вместе со своей семьей лично пострадали от нацистских ужасов. Сродство, интересующее меня, однако, не биографического, но литературного свойства, и все же я вижу его признаки в вашем творчестве, оно вполне очевидно в «Веке чудес». Например, первая же сцена в поезде, где мать со своим обожаемым двенадцатилетним ребенком упиваются поездкой домой после идиллических летних каникул, напоминает мне похожие сцены в рассказах Шульца. И всего через несколько страниц меня ожидает сюрприз вполне в духе Кафки, когда поезд неожиданно останавливается около старой темной лесопилки, и сотрудники службы безопасности приказывают «всем пассажирам-австрийцам нехристианского происхождения» зарегистрироваться в конторе лесопилки. Тут мне сразу вспомнился «Процесс» – ну и «Замок» тоже, – где в самом начале происходит столь же непонятое и оттого пугающее посягательство властей на правовой статус героя. Скажите, на ваш взгляд, насколько созвучны вашему художественному видению Кафка и Шульц?
Аппельфельд: Я открыл для себя Кафку уже здесь, в Израиле, в 1950‐е, и он как писатель с первой же встречи оказался мне близок. Он говорил со мной на моем родном языке, немецком – не немецком немцев, но немецком Габсбургской империи, немецком Вены, Праги и Черновцов, с узнаваемыми интонациями, в создании которого немалое участие приняли евреи.
К моему удивлению, он говорил со мной не только на родном языке, но и на другом языке, который я очень хорошо понимал, – на языке абсурда. Я отлично понимал, о чем он говорит. Для меня это не был какой‐то тайный язык, и мне не требовалось разъяснять его смысл. Я жил в лагерях и в лесах, я вышел из мира, который воплощает весь этот абсурд, и в этом мире мне ничто не было чуждо. Но вот что мне было удивительно: откуда человек, который никогда не был в этом мире, так много знает о нем, вплоть до мелких подробностей?