Настасья была рада, что он пришел, и Чекушин, увидя это, отбросил всякое сомнение. Он по-хозяйски положил свою сумку на стол, накрыл ее шапкой и стал причесываться, приседая и поглядывая в окно, как в зеркало. Настасья сама с ним завела разговор, ей надо было обо всем переговорить с мастером, пока нет бригады и Степана, чтобы затем он поскорее ушел. Это и радовало ее, что явился он без людей. А Чекушин думал совсем о другом и все оглядывал кухонку, прикидывая: за чем бы отослать Галю в барак, чтобы остаться с Настасьей наедине. И не мог сразу, не успел: Галя подала ему уже крепкий чай, разогретую из консервной банки говядину с макаронами и белый хлеб, который слегка заплесневел.
— Хлеба бы привезли, Петр Макарыч, — сказала с бедовым выдохом Настасья. — И едят много, да и заплесневел уж... Самим печь нам некогда, а на оладьях их не прокормишь... Умучиваются мужики до смерти, и пожалеть некому...
— А вы на что?
— А может, и пожалеем кого, — сказала Настасья и чуть не заплакала.
Чекушин увидел, как нервно дрогнули веки ее больших зеленоватых глаз и ненаигранная печаль пробежала по ее лицу. И впервые задумался, как беззащитно и одиноко живет теперь Настасья без мужа и что вся эта ее вызывающая смелость есть не что иное, как самозащита — последняя и единственная. И эта слабость, которую он раньше не замечал, вдруг перевернула все его мысли о ней. Он понял, что не стоит ему приставать к ней с начальственной ноткой превосходетва, что ничего это ему не даст... Теперь, когда ему стало ее жаль, он вдруг понял, что давно любит ее, любуется ею и никогда ничего ей не сможет приказать. А вот она могла приказать. И он подчинился бы ей. Она и была «начальником» их отношений, была всегда, а он этого не понимал. И удивился теперь, что не понимал...
С каждым днем поляна менялась все больше. Истаивали последние снежные палестины, вытаивали пни, оживали муравейники. У пней уже легко ветрел прошлогодний высокий белоус, подсыхал игольник, и бурая прошлогодняя листва сама шевелилась, высыхая. Солнце вставало все раньше, и каждое утро, будто золотой пылью, была обсыпана вершина старой сосны. В полдень возле крыльца барака уже пахло землей и лесной прелью. Весь день капало с крыши в остатки синеватого обледенелого снега, в который ставили на ночь багры.
Тетерева начинали петь все раньше, еще в темноте, и пели все азартнее, а звуки их воркования, замечал Мишка, доносились все глуше и монотоннее. Было это потому, что, вместе с истаиванием снегов на поляне, ток оседал, проваливался все ниже меж сосенок, а сосенки как бы поднимались все выше и все надежнее защищали тетеревов от посторонних глаз.