Ранние новеллы [Frühe Erzählungen] (Манн) - страница 348

Счастье писателя — мысль, способная вся перейти в чувство, целиком переходящее в мысль. Эта пульсирующая мысль, это точное чувство в те дни было подвластно и покорно одинокому Ашенбаху мысль о том, что природу бросает в дрожь от блаженства, когда дух в священном трепете склоняется перед красотой. Внезапно ему захотелось писать. Правда, говорят, что Эрот любит праздность, для нее только и создан. Но в этой точке кризиса возбуждение раненного его стрелой обернулось творчеством. Повод, собственно говоря, безразличен. Потребность открыто и весомо высказаться о значительной, жгучей проблеме культуры и вкуса завладела его интеллектом, так сказать, догнала беглеца. Предмет был ему знаком, был составной частью его бытия; желание, чтобы он заблистал в свете его слова, сделалось вдруг непреодолимым. К нему присоединилось второе — работать в присутствии Тадзио, взять за образец облик мальчика, принудить свой стиль следовать за линиями этого тела, представлявшегося ему богоподобным, и вознести его красоту в мир духа, как некогда орел вознес в эфир троянского пастуха. Блаженство слова никогда не было ему сладостнее, никогда он так ясно не ощущал, что Эрот присутствует в слове, как в эти опасно драгоценные часы, когда он, под тентом, за некрашеным столом, видя перед собой своего идола, слыша музыку его голоса, формировал по образцу красоты Тадзио свою прозу, — эти изысканные полторы странички, прозрачность которых, благородство и вдохновенная напряженность чувств вскоре должны были вызвать восхищение многих. Хорошо, конечно, что мир знает только прекрасное произведение, но не его истоки, не то, как оно возникло; ибо знание истоков, вспоивших вдохновение художника, нередко могло бы смутить людей, напугать их и тем самым уничтожить воздействие прекрасного произведения. Странные часы! Странно изматывающие усилия! На редкость плодотворное общение духа и тела! Когда Ашенбах сложил листки и собрался уходить с пляжа, он почувствовал себя обессиленным, опустошенным, его даже мучила совесть, как после недозволенного беспутства.

На следующее утро, выходя из отеля, он еще с лестницы увидел Тадзио, который направлялся к морю совсем один и уже подходил к ограде пляжа. Желание, простая мысль воспользоваться случаем и свести веселое, непринужденное знакомство с тем, кто, сам того не зная, одарил его таким возвышенным волнением, заговорить с ним, порадоваться его ответу, его взгляду, напрашивалась сама собой. Красивый мальчик шел не торопясь, догнать его ничего не стоило, и Ашенбах ускорил шаги. Он настигает его на мостках за кабинками, хочет положить руку ему на плечо, дотронуться до его головы, какие-то слова, приветливая французская фраза, уже вертятся у него на языке, — и тут он чувствует, что его сердце, возможно, от быстрой ходьбы, стучит как молоток, дыханье его затруднено и заговорить он может разве что сдавленным, дрожащим голосом; он колеблется, хочет овладеть собой, ему вдруг становится страшно, слишком долго он идет за ним, тот может заметить, обернуться и вопросительно взглянуть на него; он снова рвется вперед, замирает, ставит крест на своем намерении и, опустив голову, проходит мимо.