В виде снисхождения он приказал поставить ему парашку и велел подавать ему воду в
кувшине с крышкой.
Прошло три ужасных дня. Лукьян осунулся и ослабел. Он шатался на ногах, точно после
трудной болезни. Но он немного привык к своему отвратительному помещению. Гады,
населявшие его нору, уже не мучили его, как вначале. Он мог подолгу сидеть у двери или у
стены, в промежутках между бесконечным хождением взад и вперед. Его ни разу не выводили
на свежий воздух. Только раз в день отворялась дверь его клетки, и Арефьев вносил ему его
дневное пропитание. Первые дни Лукьян съедал с жадностью хлеб и ставил воду в угол, выпивая
ее по порциям. Но после первых трех дней даже аппетит стал у него пропадать в этой
удушливой норе. Он медленно умирал.
В конце недели его позвали вторично к допросу.
На этот раз Паисий был один, и допрос продолжался недолго. Лукьяна привел Арефьев
одного. Степана оставили в его клетке: с ним Паисий не находил нужным беседовать.
Лукьян был неузнаваем, так он побледнел и исхудал за неделю своего ужасного
заключения. Паисий устремил на него долгий, внимательный взгляд, каким обмениваются
противники, готовящиеся вступить в бой. Враг его был достаточно ослаблен: так по крайней
мере ему казалось.
– Ну что, надумался? – кинул он ему предварительный вопрос.
Лукьян не сразу ответил. Ему хотелось затянуть допрос, чтобы только пробыть подольше в
этой большой, просторной комнате и подышать свежим воздухом.
Паисий не торопил его ответом, полагая, что тот раздумывает и колеблется.
– Церковь принимает и позднее раскаяние, – мягко начал он, – и радуется одному
раскаявшемуся грешнику больше, чем верности сотни своих сынов. Как разумная мать наказует
своих непокорных детей для их же блага, так и она; дети, войдя в разум, ее же за это благодарят.
К тебе применены были меры строгости по моему приказу. Я скорбел, тебя любя, потому в
нужде человек смиряется духом перед Богом и перед людьми, которые от Бога поставлены ему в
наставники и начальники.
Паисий несколько времени говорил в том же елейном тоне, но, не получая никакого
поощрения со стороны своего слушателя ни словом, ни выражением лица, он вдруг оборвал
свою речь и сказал грубым, вовсе не пастырским тоном:
– Чего же ты молчишь, как колода? Язык у тебя отняло, что ли?
– Что ж мне тебя перебивать, твое преподобие, – отвечал Лукьян. – Говоришь ты сладко,
словно соловей поет. Мягко ты стелешь, да жестко спать. В таком месте ты держал меня, что не
токмо человека, а собаку или свинью грех посадить…
– И хуже еще будет тебе, коли будешь упорствовать. Лучше одному человеку вовсе