- Ты можешь сам судить об этом, - поторопился я ответить, слишком довольный тем, что мог ухватиться за этот предлог, чтобы избавиться от его расспросов. Я прервал разговор, чтобы показать ему высокий холст, на котором вырисовывался стройный силуэт Голубой Герцогини, предлагающей цветок ему, который едва взглянул на нее. Уделял ли он когда-нибудь пять минут внимания произведению искусства кого-либо из товарищей? В этот раз, по крайней мере, извинением ему могло служить то маленькое расследование, которое он производил и которое становилось необходимым, в виду его критического положения между двумя любовницами. Я не обиделся, что он, не проявив ни малейшего интереса во взгляде, которым скорее скользил по картине, чем рассматривал ее, продолжал:
- Ваши высокие души продолжают свое слияние? Да? Что ж, тем лучше… А скажи-ка, мне, она все еще ревнует к Бонниве?
- Мы об этом мало говорили, - отвечал я, краснея за свою бесстыдную ложь.
- Что ж? Тем лучше, - сказал он, и, не настаивая, продолжал: - Она бы выбрала весьма неудачный момент. Надо тебе сказать, что в конце концов мы с королевой Анной пришли к убеждению, что все это было ошибкой, и отказались от борьбы. Да. У нас вооруженный мир. Мы померялись силами и, признав друг друга равными, заключили перемирие. Уж так было суждено, что я не соблазню ее и что она меня не соблазнит. Теперь мы добрые друзья, и я полагаю, что такими и останемся. Мне это больше нравится. Так спокойнее.
Произнося эту речь не совсем твердо, он смотрел на меня с острой проницательностью, перед которой, впрочем, я не очень себя выдал. Если мое лицо и выражало изумление, то оно являлось вследствие того апломба, с которым он разыгрывал комедию. Он приписал его, вероятно, моему удивлению новым отношениям его к той, которую он продолжал называть королевой Анной. Теперь я понимаю, что соблюдая эту странную скромность относительно своей победы, он уступал не только расчету простой осторожности. Было и это, конечно.
Я сочту его искренним, он на это рассчитывал, и буду энергичнее бороться против подозрений, постоянно пробуждавшихся вновь в моей «натуре» - Камилле. В этой скромности, следовавшей за цинизмом его первых признаний, было тоже - теперь я лучше могу себе в этом отдать отчет - странное ухищрение самолюбия. Я часто замечал у тех лиц, которых женщины на своем жаргоне называют «болтунами», эту аномалию. Она только кажущаяся. Он рассказывает вам один за другим, прикрашивая по мере надобности, мельчайшие предварительные факты из своей интриги с женщиной, самые малейшие неосторожные поступки, которые должны бы быть для него священными. Потом, когда он убедился в вашей уверенности, что сделается любовником этой женщины, он начинает отпираться от этого последнего факта, но таким образом, что это компрометирует еще больше, чем положительное признание. Это последнее молчание дает ему право не слишком строго осуждать себя. То же самое тщеславие, которое делало его болтливым раньше, заставляет его молчать после. Тщеславие или угрызение, расчет или последний остаток чести - какова бы ни была причина этого внезапного перерыва в интимных сообщениях Жака - но только он не изменил в этот день этой скрытности, наконец явившись корректным. Зато у меня было меньше заслуги в том, что я был также скрытен сам. А затем события так быстро следовали одно за другим, с такой стремительностью катастроф, что не было больше места разговорам, недомолвкам, полупризнаниям. Я хотел бы передать их, эти последние перепитии не такими, как я их видел, а такими, как мне их передали. Боже! Если бы я мог для этого рассказа найти то естественное, сильное красноречие, с которым маленькая Фавье рисовала мне эти трагические сцены, как бы оживился этот рассказ, какую бы страстную окраску он приобрел! И зачем только я сразу не набросал на бумагу, в виде заметок, эти жгучие признания, которые так долго меня преследовали!