Отец Али, Петр Андреевич, очень сердечно ко мне относился, незаметно жалел. Интересовался, как живу, что читаю, какие отметки. Случалось, что помогал в уроках разобраться. Так еще делал: перед моим уходом обязательно сунет мне что-нибудь в карман — конфетку, яблоко или безделушку какую. Я всякий раз, как выйду от них, так сразу руку в карман: что подарил? Только удивляло, почему он делает подарки скрытно? Может, ревности Али опасается? Я ей об этих подарках и не заикалась. Сохраняла нашу тайну.
Однажды пришла к Але, а в комнатах никого. Слышу на кухне голоса. Алина мама жаловалась кому-то, что вот повадилась к ним девчонка из детдома, не понимает, что не нужно сюда ходить. Петр Андреевич и Аля ничего слушать не хотят, а она опасается, как бы я чему плохому ее девочку не научила. Кто знает, что я за птица. Понимаешь? Так и сказала — птица! Может, только притворяюсь скромницей. Известно же, какие испорченные ребята в детдомах растут, присмотр за ними плохой, чего там только между мальчишками и девчонками не бывает...
Я от ужаса обомлела. Стою и пошевелиться не могу. Очнулась, и стрелой в детдом. Больше я в той семье и не бывала. От Али на другую парту пересела.
Обидчивой росла... Сколько лет прошло, а тот случай не забылся, да и никогда, наверное, не забудется.
— Вот как у нас с тобой жизнь шла! Горюха ты моя! Не досталось тебе материнской ласки. Жестоко с тобой время обошлось. Со многими оно в то время было жестоким.
В плену неизвестно, что страшней — смерть или унижение.
Унижать немцы умели... Мастера таких дел. Наслаждались... В том самом лесном лагере, где я очнулся, помню, ходят такие здоровенные детины. Мы для них хуже скота. Захочется им оправиться — тут же, не отходя, на наших глазах и оправляются. Да еще гогочут, если удастся замочить кого из пленных. А ты сиди и не шевелись... Мерзавцы!.. Разве такое забудешь?!
А то собак спустят. И на твоих глазах травят человека. Товарища твоего по лагерю, по нарам. А ты стой и молчи... Ничем, понимаешь, ничем ты ему помочь не можешь... А шевельнешься — туда же и отправишься... Нет, самое страшное — это бессилие.
В одиночной камере, в тишине и близости к смерти, когда уж, кажется, «доходишь», наступали минуты разговора с собой. Выше голову! — говорил я себе. Что ж, так сложилось: не погиб в бою, гниешь в немецком лагере. Так не давай фашистскому падлу сломить себя. Собери для этого все силы... Пусть потом тебе не будет стыдно оглянуться на эти черные дни. Достоевский где-то обронил злую мысль... У каждого, дескать, человека есть такие подлые поступки, о которых он не скажет не только самым близким, но и себе побоится напомнить. Отвергал я его мысль. Спрашивал — можешь себя в чем-то упрекнуть? Нет? Тогда и дальше сохраняй свое достоинство.